Невинная распутница
Шрифт:
– Это вы? Говорите же? Это вы?
Антуан смотрит на неё пристально:
– Это я, Минна. Я только что вернулся. Ты спала… Отчего ты говоришь мне «вы»?
Матово-бледная Минна вспыхивает до корней волос и, задохнувшись, поспешно набирает в грудь побольше воздуха:
– А, это ты! Какой дурной сон!
Антуан садится рядом с ней, всё ещё чувствуя неясную тревогу:
– Так расскажи мне этот дурной сон!
Она улыбается дерзкой улыбкой женщины, сознающей свою власть, и откидывает назад выбившуюся светлую прядь волос:
– Нет уж, спасибо! Я не хочу пугаться ещё раз!
– Я
Но она, засмеявшись, ускользает от него и начинает танцевать, всё ещё подрагивая, чтобы согреться, чтобы проснуться, чтобы забыть ужасный сон – лежащего на красном ковре мальчика, белокурого, обнажённого и бездыханного…
Сегодня воскресенье – день, нарушающий привычный недельный ритм, не похожий на все прочие дни. По воскресеньям Антуан – полюбивший музыку с тех пор, как занялся реставрацией «барбитос», – водит Минну на концерты.
Минна, по правде говоря, не сумела бы объяснить, отчего она так зябнет по воскресеньям. Она усаживается в зале, стуча зубами от холода, и музыка не согревает её, потому что она слушает слишком напряжённо. Чуть наклонившись вперёд, засунув руки в муфту, она слушает музыку, не сводя глаз с дирижёра, будто по мановению руки Шевийяра или Колона вдруг поднимется занавес и начнётся таинственное действо, которое скрыто в чудесных звуках, но которое никому не дано увидеть… «Увы, – вздыхает Минна, – отчего ни в чём нет совершенства? Это бесконечное ожидание, словно слёзы, подступившие к глазам… но развязки нет!»
В это серое оттепельное воскресенье Минна одевается в серое платье из бархата цвета потускневшего серебра, с пелериной из чернобурки. Из-под шляпки, увенчанной тёмными перьями, сверкают её волосы, укрывая затылок упругим золотым узлом. Стоя в своём будуаре перед зеркалом Бро, отражающим её в разнообразных ракурсах, она с удовлетворением произносит:
«Пожалуй, я близка к идеалу светской женщины».
Затем она отправляется к мужу, ибо не может отказать себе в удовольствии поворчать на него. Сознание собственного совершенства делает её требовательной. Антуан одевается в маленькой комнатке – рядом с кабинетом и курительной, в дальнем крыле дома. Таково было желание Минны, которая не терпит «мужского барахла», равно как и нижнего белья – всё это такое некрасивое и такое шершавое на ощупь. «Если бы можно было, – говорит она, – хотя бы бантиков нашить на кальсоны и фланелевые жилеты, чтобы они выглядели пристойно, сложенные в шкафу!»
Антуан, получивший хорошую закалку в коллеже, одевается быстро и бесшумно.
– Что ты возишься? – ворчит маленькая серебристая фея.
Он обращает к ней бородатое озабоченное лицо, посверкивая белками чёрных глаз доброго авантюриста:
– А, Минна! Застегни мне левую манжету.
– Не могу, я в перчатках.
– Ты могла бы и снять…
Он, впрочем, не настаивает больше, всё такой же насупленный и встревоженный. Минна любуется собой перед старым трюмо, сосланным в эту отдалённую комнату, а потому заманчивым: всегда можно обнаружить что-то новое, вглядываясь в незнакомое зеркало…
Она вдруг начинает петь
Антуан ошеломленно поворачивается к ней.
– Что это такое?
– Это? Да просто песенка.
– Кто тебя научил?
Она задумывается, приставив палец к виску, и вдруг вспоминает, что эту грубоватую считалку мурлыкал, забавляясь с ней, её первый любовник-практикант. Забавное воспоминание… И она отвечает смеясь:
– Не знаю. Когда я была маленькой… Наверное, Селени напевала это на кухне…
– Удивительно, – говорит Антуан с серьёзностью, которой, конечно, не заслуживает подобный пустяк. – Отчего же я никогда не слыхал этого от Селени, хотя видел её почти так же часто, как ты…
Минна беззаботно машет рукой:
– Что ж тут странного? Послушай, уже почти два часа, а в воскресенье так трудно поймать фиакр…
В карете Антуан сидит молча, и брови его хмурятся в прежней невысказанной тревоге. Минна же ощущает потребность утешать и советовать:
– Мой бедный мальчик, что будет с тобой в жизни, если ты за два дня не можешь переварить глупую шутку об этих твоих… ах да, «барбитос»! Велика важность! Дай Бог, чтобы ты не знал других огорчений…
Она так комично, по-матерински, вздыхает, что мрачность Антуана мгновенно обращается в пылкую нежность, и, поднимаясь по лестнице Шатле, он уже полностью обретает агрессивную гордость мужчины, шествующего рука об руку с прелестным созданием.
– Смотри, Антуан, Ирен Шолье… вон там, в ложе, со своим мужем…
– И с Можи. Неужели он волочится за ней?
– Почему бы и нет? – дерзко произносит Минна. – За мной он тоже волочится.
– Не может быть!
– Ещё как может! В тот вечер у Шолье… Да если бы я только захотела…
– Тише, прошу тебя! Ты же не хочешь, чтобы все это слышали? Значит, Можи осмелился тебе… тебя…
– О, Антуан, давай обойдёмся без семейных сцен… тем более из-за Можи! Право, он того не стоит… И вообще помолчи, Пюньо уже стоит за пюпитром.
Он умолкает. В сущности, ему плевать на Можи. Причина обуревающей его тревоги заключена в Минне – в одной лишь Минне. Конечно, он знает – Господи, да он просто уверен! – что жена не делает глупостей; он боится только, что она вновь начнёт лгать, что опять расцветут те сады порочной фантазии, где блуждало детство этой таинственной девочки…
– Смотри, маленький Кудерк, – говорит он рассеянно.
Лишь зрачки Минны дрогнули:
– Где?
– Только что появился в ложе госпожи Шолье. Как же она трещит! Даже здесь слышно.
Ирен Шолье и в самом деле болтает не закрывая рта, будто в Опере, позируя перед залом на фоне красной драпировки – повернувшись в три четверти. Восточные веки то и дело прикрывают глаза – дабы выразить утомление, желание, сладострастный порыв, не находящий отклика… На плечах у неё шаль из подлинных, но уже потускневших кружев, обвислые концы их свисают с рукавов.