Невинные тайны
Шрифт:
— Спасибо, товарищ!
Он выскочил из машины в предрассветную ночь, хлопнул дверцей и смело пошел вперед, прямо к милиционеру.
На груди — галстук, на рукаве — повязка, в одной руке свернутый флажок, а в другой белый пакет. Сразу видно, что это вам не какой-то пацан шляется по ночам, а пионер выполняет важное, может, даже секретное поручение.
Шага за три перед милиционером Женя бодро вскинул руку и отдал салют представителю власти.
Растревоженный игрой, не столько забавной, сколько опасной, Пим долго не мог уснуть, хотя обыкновенно выключался, едва укрывшись простыней.
Опасной? Еще бы! Без году неделя знает он эту ребятню, да и знает ли, ведь
Нет, не скорое дело — узнать их и понять, все до донышка? — если и не выведать, то почувствовать, и разве же не опасное занятие вот так-то запросто, едва отличив одного от другого, строить предположения, развивать догадки, планировать их возможную будущность?
Сколько еще непредугаданного у них впереди? Даже в детстве, в детском доме?
Эк, да разве одним только рождением своим, одним лишь фактом появления на свет, родительским умыслом прибавить к многомиллионному миру собственное дитя — разве нет в этом замысле заведомой обреченности на радость и счастье? Беды, конечно же, в мире через край, никто еще не взвесил, чего более даровано человечеству — радостей или лишений, никто не знает, что чего перевешивает, но жить одной лишь болью едва не с самого рождения — как согласиться с таким распоряжением судьбы? И как этому воспротивиться, да не взрослому, сознательному человеку, а ребенку, и не малому ребенку, который многое понять не в силах, несмышленышу, но человеку, начинающему соображать, чувствовать, длинноногому жеребенку, нескладному еще пока, скакать умеющему, а все же без табуна, без материнского теплого бока, неспокойному, даже погибающему.
Погибающий ребенок! Господи, да разве же не погибают они? Физически живы, это да, детский дом поит, кормит, учит, и самые сильные спасаются, вырастают достойно, и многое, наверное, в состоянии сделать по-настоящему, став взрослыми, самостоятельными людьми, способны к поступкам обнаженной честности, не боятся самых трудных глубин правды, преодолению страданий, которые они познали той порой, когда другие лишь нежатся в розовых неправдах затянувшегося детства, эти люди не убоятся лишений и во взрослости, и потому из них больше граждан самоотверженных, героев, да, да, героев, ведь подлинный героизм обнажается не в благополучии, а именно в лишениях, в скором выборе решения, способном спасти других, оказавшихся под угрозой, в необходимости выступить вперед раньше иных, пусть на какое-то мгновение, но раньше, и повести за собой.
Но это те, кто выбьется, выдюжит, прорвется сквозь нещадную суровость одинокого отрочества, юности без поддержки ласкового слова матери и отца. Остальные-то? Что с ними? Есть ли статистика, не подобранные подстать желаемому чувству, а научно твердые, пусть и жестокие цифры, по которым стало бы понятно, что творится с одиноким детством? Кто как устроился в этой жестокой жизни? Что закончил — ПТУ иле институт? Встретил ли мать свою и отца и как сложилась эта встреча? Ведь одно дело — человек, попавший в несчастье пусть и по своей вине, в тюрьму, скажем, но все же вышедши из нее и жизнь свою остальную искупающий перед детьми вину за краткое — или долгое? — отсутствие вблизи малого своего дитяти. А если встреча эта горька, полна утверждения осознанности предательства? А если ее вовсе нет, как будто и не было никогда родителей, помышлявших о тебе? И всю жизнь, как щёлк хлыста над головой, преследует такая простая и уничтожающая правда: ты родился случайно, ты никому и никогда не был нужен, ты всего лишь забава двух людей, побаловавшихся друг с другом и оставшихся самими собой, а твоя жизнь — лишь царапающая их память подробность, торопливо забытая, впрочем, глупость, как бы заросшая беспамятностью, эгоистическое нежелание оборачиваться назад, на собственные свои следы, нижайшая ступень эгоизма.
Легко ли одолеть эту преследующую и без конца уничижающую мысль? До старости, до седых волос преследующую?
Или, может, он преувеличивает? И все гораздо проще на самом деле? Ведь человеческая память — такое сложное, избирательное устройство, что оно способно стереть неприятные подробности, опустить истину куда-то вниз, скрыть её неправдой или искренней детской выдумкой. Не зря же кто-то из этик теток, с которыми он говорил по телефону, откровенно сказал: они любят врать, они выдумывают. Да что там, он ведь и сам в этом убедился: ну-ка, вспомни вечер знакомства, вечер такого искреннего вранья, когда он развесил уши, точно последний сопляк, поверил всему, что они там плели, восхитился поразительными судьбами детей и таким недетским мужеством. Поверь им — и перед тобой героическая повседневность страны: гибель героев, стойкость защитников, самоотверженность работников, не жалеющих себя, и хоть было горько слушать детские рассказы, а все же вдруг прихлынула странная гордость за эту мозаику вселенских несчастий, причиной которым были честь и порядочность.
Правда же оказалась иной. Истина оказалась подлой и не вызывала даже простого понимания, не говоря уж о чувствах более высоких.
Тюрьма, жизнь за колючей проволокой и таким образом всё-таки временное отсутствие родителя, хотя бы одного, было самым понимаемым и самым, увы, простимым из всего, что знал Павел о детских бедах.
Тюрьма — самое объяснимое, надо же!
Ту же Аню хотя бы — как объяснить? Матерью, её характером? Не слишком ли просто?
Он не собирался ни в чем попрекать Аню, про себя без конца повторял дурацкую мысль, что не имеет на то никакого права. Но какие такие права надо иметь, чтобы судить другого?
Верно, судить не его дело, впрочем, это вообще совершенно неподходящий глагол в данном случае. Судить, осуждать противноватые слова, к тому же она сама взрослый человек, и, кроме того, она вовсе не отвратительна Павлу, точнее, что-то такое витает между ними, нечто неизъяснимое и не вполне почувствованное. Всё, что подразумевается под именем Аня, — внешняя совершенность, абсолютные душевные потёмки, это её признание, история, похожая на бред, цепь обманов, неизвестно для кого приобретённых и камуфлированных под идеал в голубой курточке с пионерским галстуком на груди, открытой улыбке — всё это если и может иметь форму в сознании Павла, то это форма ежа.
Колючий, он ворочается в нём без конца и никак не может улечься, без конца колет, и очень, между прочим, больно.
Хорошо. Если избрать бесконечное благородство и принять за данность, что он отрекается от права судить, приговаривать и тэ дэ и тэ пэ, то имеет ли он право быть спокойным и совершеннo уравновешенным, имея дело с ребятами из нынешней смены, и тут же, только лишь обернувшись, бестревожно разговаривать с Аней, помня о её признании?
Как тут-то быть?
Терпеть? Быть спокойным? Считать, что ничего не происходит?
Но ведь он же человек, черт возьми? А человеку может быть свойственно очень многое, совершенно подлое даже или просто никчемушное, но только одно нельзя признать естественным — ежеминутное, ежечасное, ежедневное душевное качание. Состояние маятника.
Короче — он должен быть или с Аней, и это достаточно ясно или с ребятами, что тоже вполне очевидно. Но с ребятами быть ощущая присутствие Ани, почти что немыслимо.
А если даже и мыслимо, то подло. По отношению к пацанам и этим девчонкам. Что бы они сказали, узнав правду про Аню?