Невыдуманные истории
Шрифт:
В те дни я проходил преддипломную практику в 17-й минской школе, в районе Юбилейного рынка. Преподавал в четвертом классе. Класс был буйный, неуправляемый, около половины — переростки, шпана: сказывалась близость рынка, где мои ученики проводили целые дни, побираясь, дерясь и приворовывая. Однако я, сам такой же шпаненок в недавнем прошлом, как-то легко нашел с ними общий язык. На моих уроках они сидели тихо; ни черта, как обычно, не делали, но и не бузили, не играли в карты и не запускали бумажные самолетики; их постоянная учительница, завуч школы и наш методист Елена Семеновна, опекавшие практикантов, не могли на меня нарадоваться: прирожденный педагог.
Шестого марта я пошел на занятия. Шел пешком: по улице Захарова через парк Горького, по проспекту Сталина на площадь Сталина, где на высоченном постаменте стоял бронзовый вождь. Под ногами хлюпал раскисший снег, было сыро и холодно. Деревья вдоль
У площади я увидел огромную очередь. Она тянулась с двух сторон — от ГУМа и от улицы Янки Купалы к памятнику — теперь это уже был не монумент, а памятник Сталину. Несколько милиционеров зорко следили за порядком. Люди подходили и подходили, казалось, к площади устремился весь город. Женщины держали в руках цветы, у многих глаза опухли от слез. Особенно мне запомнилась перекособоченная, словно сломленная пополам старуха с клюкой. Она несла горшочек с нежными цветущими фиалками.
— Вот себе растила, — сказала старуха, тяжело шаркая бурками с галошами по снежной каше. — Думала, к моему гробу поставят. А теперь ему несу.
Я обошел толпу и пришел в школу. Не помню, какой урок у меня был по плану, но я отложил конспект и стал рассказывать детям о страшной потере, постигшей не только советский народ, но и все прогрессивное человечество. Я читал стихи о Сталине, свои и чужие, и класс слушал меня, что называется, затаив дыхание. Потом вдруг на «камчатке» послышалась какая-то возня и громкий смех. На мгновение я остолбенел от ярости, затем бросился туда, вытащил за шиворот из-за парты двух перепуганных моим видом пацанов и поволок их к двери. Я вышвырнул обоих из класса пинками — мне и теперь мучительно стыдно об этом вспоминать, но что было, то было! — и захлопнул за ними дверь с таким треском, что зазвенели стекла. В коридоре послышался скулеж и плач, но в классе было тихо, как на кладбище. Дети сидели, втянув головы в плечи, и со страхом поглядывали на меня.
В гробовой тишине я закончил урок, посвященный памяти вождя и учителя. Когда прозвенел звонок и дети без обычного шума и гама вышли в коридор, Елена Семеновна, сидевшая за задней партой, подошла ко мне и грустно сказала:
— Я понимаю ваши чувства, Миша. Но из вас никогда не получится учителя. Будет очень хорошо и для вас, и для детей, если вы выберете другую профессию.
Год или два спустя мы с женой и маленьким сыном летом поехали на озеро Нарочь. Сняли в деревне Купа у старика Яцыны комнатку, купались, загорали, ловили рыбу. Там я начал писать свою первую повесть «Лети, Икар!», там мы подружились с замечательным белорусским поэтом Сергеем Ивановичем Граховским и его семьей — женой Валентиной Михайловной и детьми Танечкой и Шуриком. Сергей Иванович отбухал в сталинских лагерях и ссылке около двух десятков лет. Как-то вечером, сидя у костра на берегу озера, я рассказал ему эту историю. Он пошевелил палкой догоравшие сучья и скупо улыбнулся.
— Счастливый вы человек, Миша, ничего-то вы не знаете. Это для вас умер вождь и учитель, а для нас, для миллионов заключенных, подох самый кровожадный тиран и убийца, каких только знало человечество. Господи, какой же это был праздник! Самый веселый и радостный за долгие-долгие беспросветные годы. Где-то достали водки, пили за возможное освобождение, пели и плакали, но не от горя — от счастья.
Стемнело. На небе высыпали крупные звезды. Невидимые в ночи прозрачные воды Нарочи с тихим шелестом набегали на песчаный берег. Наши жены и дети давно ушли домой спать. Костер догорал, но я боялся пошевелиться, подбросить в огонь сухих веток. Я слушал рассказ человека, который прошел все круги сталинского ада, верил и не верил в то, о чем он говорил, и понимал, что ему нельзя не верить, и у меня впервые в жизни заболело сердце.
В ту ночь я наконец простился со слепым и доверчивым детством, слишком уж, по правде говоря, затянувшимся.
А потом из мест отдаленных стали возвращаться выжившие чудом в застенках другие писатели: Хведарович, Звонак, Дубовка, Шушкевич, Пальчевский... Особенно много узнал я о страшном времени сталинского террора от Алеся Пальчевского, который какое-то время после освобождения работал в «Зорьке», в моем отделе — я помогал ему отвечать на горы детских писем, перед которыми он просто терялся, а Алесь Осипович рассказывал мне о страшной стране по имени ГУЛАГ. И была знаменитая речь Хрущева на ХХ съезде партии, которую, по поручению комитета комсомола, как закрытое письмо (от кого закрытое? О нем уже давно говорил весь мир!), я, задыхаясь от волнения, читал вслух в огромной 58-й университетской аудитории. Многое из того, о чем говорил Хрущев, я уже знал, многого не знал; потрясенный, я не смог дочитать даже до середины — перехватило горло, и меня кто-то сменил. И был «Один день Ивана Денисовича» Солженицына, и «Крутой маршрут» Гинзбург, который мне удалось прочитать в рукописи, и потрясающие душу книги Шаламова и Алдана-Семенова о колымских лагерях, и тысячи других публикаций и радиопередач «из-за бугра» — и наконец, закономерный финиш: сталинское наследие выбрасывалось на помойку, где ему и было место, перерабатывалось на упаковочный картон и оберточную бумагу. И хоть тяжело было дни напролет просиживать в сыром душном подвале, листая залежалые книги, никогда я не был так счастлив. Уходила самая кровавая эпоха в истории нашей страны, и я понимал: как бы плохо не было, к старому, пережитому мы уже никогда не вернемся.
И все-таки одну книгу (а вернее, не одну, а несколько десятков) я тогда, вопреки всем инструкциям, сохранил. Предстояло списать и уничтожить большую партию совсем недавно вышедшего «Русско-белорусского словаря»: в предисловии к нему содержалось множество ссылок на работу Сталина о языкознании. Уничтожить труд ученых-языковедов, которых возглавлял классик белорусской литературы Кондрат Крапива, казалось мне глупым и безнравственным, хотя я не мог не видеть, как много в нем грубой прямолинейной кальки с русского. Но никакого другого словаря тогда не было, и я приказал девушкам, которые работали с нами, вырвать предисловие, а книги сложить в отдельную стопу. Позже мы передали часть в гродненские библиотеки и пединститут, а десяток словарей я привез в издательство, и они долго служили нашим корректорам и редакторам. Увы, служба эта, как я теперь понимаю, принесла белорусской литературе больше вреда, чем пользы. Недавно я прочитал в книге Василя Быкова «Долгая дорога домой», как отравлял ему жизнь этот словарь еще в ту пору, когда писатель работал в «Гродненской правде», как разрушительно повлиял он на белорусский язык, обедняя и выхолащивая его, лишая самобытности и национального колорита, и не мог с ним не согласиться. Но тогда я этого, естественно, не знал — легко быть умным сорок лет спустя в совсем иных исторических условиях. Сохранив словари, я очень гордился своей смелостью и сообразительностью.
...Однако вернемся к нашим баранам. У меня с собой был радиоприемник «Спидола», и 14 октября вечером я услышал по «Би-би-си» ошеломительную новость о том, что в Москве, на пленуме ЦК КПСС снят со всех постов и отправлен в отставку, на пенсию генеральный секретарь партии Никита Сергеевич Хрущев. Сначала я не поверил своим ушам, но когда новость повторили «Голос Америки», «Немецкая волна» и радиостанция «Свобода», никаких сомнений не осталось: действительно, «главного кукурузника страны» «ушли». В номере я жил один и всю ночь сквозь вой и визг глушилок слушал подробности этого, без преувеличения, эпохального события. Рассказывали не только о Хрущеве, но и о его зяте Аджубее, редакторе газеты «Известия» ( я был шапочно знаком с Аджубеем, когда проходил журналистскую практику в «Комсомольской правде», которую он в ту пору возглавлял.). Журналистом он был талантливым, при нем и «Комсомолка» и «Известия» впервые в советской печати обрели свое лицо, стали по-настоящему интересными, но говорили не об этом, а о международных скандалах, которые сопровождали ближайшего сподвижника Никиты Сергеевича.
Утром в наших газетах и радио о сенсационном пленуме ЦК не было ни слова. К Феликсу Каштанову приехала на несколько дней жена, и в обеденный перерыв мы втроем отправились в ресторан при гостинице. Пока обедали, я рассказал им о том, что произошло. Голос у меня громкий, шептать я не умею, и хотя в ресторанном зале было шумно, как всегда в обед, за соседним столом, за которым сидели мужчина и женщина, воцарилась мертвая тишина. Но я не обратил на это внимания.
К счастью, мы ничего не пили, даже пива. Пообедали и ушли. Назавтра в газетах напечатали информационное сообщение о смене власти в стране. Вечером был пленум обкома, на котором представители нашего ЦК, те самые женщина и мужчина, которые, на мою беду, сидели за соседним с нами столом, доложили об итогах московского пленума и получили полное «одобрямс».Но я ничего этого не знал — меня телефонограммой срочно вызвали в Минск.
Я шел в издательство, когда встретил Сергея Ивановича Граховского. Вид у него был донельзя растерянный и испуганный.
— Миша, — сказал он оглядываясь, — что вы там натворили в Гродно?
— Ничего, — удивился я. — Списывал сталинскую макулатуру.
— По всему Минску говорят, что вы там устроили какой-то антисоветский митинг, ораторствовали и чуть ли не призывали к свержению советской власти. Господи, Миша, неужели жизнь вас ничему не научила?!
От тревожного предчувствия у меня сжалось сердце. Что за чертовщина? Какой митинг? Где я его мог проводить? На складе в подвале?