Незабудка
Шрифт:
Стихотворение, даже весьма несовершенное по форме, с шероховатостями, языковыми огрехами могло вызвать симпатию Твардовского, если он обнаруживал в нем одну-две подлинно поэтические строки. В таких случаях он относился к поэту со строгим дружелюбием. Но он не давал поблажки набившим руку рифмоплетам, авторам аккуратно причесанных, отутюженных или выспренних крикливых стихов. Твардовский ненавидел зарифмованную гладкопись.
Сотрудник армейской газеты, поэт, пожаловался, что редактор разлучает его с любимой музой и перегружает журналистскими заданиями: две недели назад ему поручили написать очерк о снайпере, а на минувшей неделе — передовую статью. Этим он объяснял свое
— Хочу напомнить обиженному товарищу мудрое еврейское присловье, — сказал Твардовский. — Талант — как деньги. Если он есть — он есть, если его нету — его нет...
Устное словотворчество, красноармейский фольклор всегда интересовали поэта. Он внимательно слушал поговорки и сам, подобно Василию Теркину, не отказывался от «прибаутки, шутки самой немудрой». Ему интересно было, какие строки из «Василия Теркина» обрели к концу войны власть поговорок и пословиц.
Если свериться с конспектом моего тогдашнего доклада, накрепко прижились в армейском обиходе: «Ради жизни на земле», «Кому память, кому слава», «Непонятно, да занятно», «Греют ноги про запас», «Орден — как с куста», «Жизнь одна и смерть одна», «А нельзя ли изнутри погреться мне?», «Я согласен на медаль», «Гроб — дорога», «Жив, здоров назло врагу», «Хороша при смутном свете».
Шло взаимное обогащение поэта и читателя. Поэма брала свое начало из чистого родника красноармейского фольклора и одарила солдатский словарь красочными афоризмами, перекочевавшими из стихотворного текста.
Рассказав о молодых способных авторах газеты, я не обошел молчанием графоманов. Их не могла остановить опасная, беспокойная жизнь на переднем крае. Я привел один из примеров безнадежной графомании.
«Товарищ редактор Я. М. Фоменко! Посылаю новую партию своих стихов на тему нашего времени, главным образом артиллерии. Я хотя и молодой, но быстрорастущий поэт, и редко проходит день, чтобы я не написал после боя одного или двух стихотворений. Я нахожусь в настоящее время на огневой позиции батареи, жив-здоров и в расцвете своего таланта. Стихотворения прошу печатать в том порядке, в каком они переписаны в тетрадку и безо всякого псевдонима, а именно под моей личной фамилией, которую бойцы уже знают и скоро узнают еще лучше. Как только пропустите эту партию стихов, вышлю новую, которые уже зреют и скоро созреют. А таланта на оформление стихов у меня хватит и еще останется. С тем остаюсь поэт-сержант Алексей К.».
Письмо вызвало веселое оживление слушателей, а Твардовский прямо-таки зашелся от смеха. Он попросил отдать ему письмо, что я и сделал, сняв для себя копию. Пробежав глазами еще раз страничку, он сказал:
— И все-таки будем снисходительны. Сидя в окопе, глядя в глаза смерти, человеку страшно: убьют и никто не вспомнит. И он наивно думает, что стихами оставит память о себе.
Помнится, критикуя пустозвонные вирши какого-то поэта из дивизионной газеты, Твардовский назвал их трухой. И вот спустя четверть века в стихотворении «Слово о словах» я прочел: «слова — труха, слова — утиль...»
К концу войны наши фронтовые дорожники осмелели и двигались следом за наступающими полками со своей «наглядной агитацией» в виде всевозможных указателей, щитов, призывов. Кто колесил по фронтовым дорогам, видел этот кочующий инвентарь — указки, стрелки, скороспелые лозунги. На шоссе, ведущем из Смоленска на Витебск, находился контрольно-пропускной пункт. Сперва едущих на фронт встречал щит «Вперед на запад!», а спустя метров полтораста мы читали призыв — «Тихий ход!». Твардовского очень смешили эти дорожные благоглупости. А фамилии начальников полевых госпиталей, которые двигались с нами от Подмосковья до Восточной Пруссии и дальше в глубь нее? На указках с красным крестом значилось: «К Могильному», «К Вшивцеву», — будто злой озорник нарочно подбирал фамилии, бросающие в дрожь раненых. А указатели «К Гиллеру» редко избегали шутейной солдатской правки.
Беззвездной февральской ночью ехали мы по скользкому лабиринту узких немецких дорог, обсаженных тополями. Днем дороги развезло, а к ночи слякоть заледенела. Брезентовая крыша «виллиса» была свернута, нас пронизывал сырой ветер, такой студеный, будто он дул не с соседней Балтики, а непосредственно из Арктики. Разыскивали танковую бригаду, которая дислоцировалась вблизи линии фронта на нескольких господских дворах и фольварках. Номер бригады и фамилия командира были засекречены, а на указках условно значилась фамилия помощника командира бригады по тылу. Фашисты при отступлении нарочно сбили свои дорожные указатели, чтобы затруднить пользование картами, чтобы дольше плутали наши машины и танки, чаще теряли друг друга.
Развилки, перекрестки, повороты, новые развилки. Все усерднее светили фонарем на карту, чаще склоняли многосложные немецкие названия, но на стрелках-указках искомой фамилии все не было.
На очередной развилке Твардовский заявил, что наступила его очередь разведать дорогу, и вышел из «виллиса».
Под ногами черная мокреть, лужи, выбоины, затянутые тонким ледком. На развилке темнел большой фанерный щит. Твардовский подошел, посветил фонарем, донесся его смех. Он вернулся, влез в машину, еще смеясь, и наконец сказал:
— Алеша Сурков и тут побывал раньше нас. На фанере-то его стихи! Смелого пуля боится, смелого штык не берет.
Уже близко к полуночи, до одури поколесив вдоль линии фронта, мы сидели в фольварке, в подвале с могучими бетонными сводами, сторожко прислушиваясь к близким разрывам, и привычно пренебрегали разрывами снарядов, которые ложились подальше. Отогрелись у радушных танкистов изнутри и снаружи. Твардовский не мог отказать гостеприимным хозяевам и по их просьбе прочитал «Гармонь». Читал он на память, вглядываясь в лица слушателей при свете двух «катюш» — фитили торчали из сплюснутых снарядных гильз.
Нет, какой вы все, ребята,Удивительный народ...Будто именно об этих танкистах, сиюминутных слушателях, написал поэт, будто именно они грели ноги про запас, когда их танки попали в пробку на заснеженной дороге.
В конце трапезы, затянувшейся до глубокой ночи, замполит бригады, родом с Кавказа, предложил тост за поэзию, которая тоже воюет. Пожелал долголетия Твардовскому, а еще большего долголетия его стихам.
— После войны мы их высечем на мраморе, — сказал он с восточной высокопарностью.
— Мрамор — парадная форма для стихов, — отмахнулся Твардовский. — А пока стихи воюют на бумаге и даже... на фанере!
Конечно, поговорили о близком мире, о том, как горько умереть в самый канун победы. И здесь танкист с задымленным лицом, в замасленном комбинезоне, судя по всему механик-водитель, сказал:
— У нас, у танкистов, есть поговорка — жизнь одна и смерть одна...
Твардовский рассмеялся и чокнулся с механиком-водителем. Тот и не подозревал, что процитировал гостя.
Это была наша последняя совместная поездка. Вскоре в городке Тапиау в Восточной Пруссии, где находилась тогда «Красноармейская правда», мы праздновали Победу. В ночном небе горел пестрый фейерверк и гремел разнокалиберный салют.