Незавещанное наследство. Пастернак, Мравинский, Ефремов и другие
Шрифт:
Кормежка происходила в корпусе под номером девять, называемом секретарским, то есть для начальства, где Кожевниковы, в соответствии с рангом отца, жили. Вот там, на балконе, я насыщала своего подопечного тем рационом, далеко не изысканным, что отпускался привилегированным, считалось, членам общества, то бишь писателям. И даже салфетки приносила, бумажные, – дефицит по тогдашним временам.
Родителям запретила появляться в нашем номере, пока процесс кормежки не закончится. И они послушно следовали продиктованным мною условиям. Я блаженствовала, до того удавалось подкармливать только бродячих, в Коктебеле
Сережа, правда, поглощал пищу молча, мрачно, на меня не глядя, без спасибо– пожалуйста. Но вот однажды, к еде не притронувшись, вдруг схватил со стола тарелку и об стену жахнул. Целился в меня, но я успела посторониться.
Мы жили на втором этаже. Он бросился вниз по лестнице, я за ним. Нагнала. Плюхнулись оба на скамейку в парке, тяжело дыша. Никаких объяснений. То, что началось, объяснений не требовало.
Его черная роба, ботинки лыжные ужасали настолько, что я не заметила как он красив, ангельски, ну херувим прямо. Глаза синие, волосы золотые, точеные черты лица, высок строен. Учась в Щукинском, участвовал в спектаклях «Современника». Талантлив бешено, искрометно. И передо мной, единственной его зрительницей, слушательницей, выкладывался, шпаря монологи из "Трамвая «Желание», «Стеклянного зверинца», «Двое на качелях», «Кто боится Вирджинию Вульф?».
Я замирала, завороженная. А потом узнала, что он еще поет, аккомпанируя себе на гитаре. На балюстраде, перед столовой дома творчества как-то собрался народ, толпа. Протиснулась: в центре, с гитарой, Сережа. Мой Сережа. Я считала его своим, а у него оказалось другое на этот счет мнение.
Откуда гитара взялась? Кто-то дал, значит. Тот, или та, возможно, кто и ночлег ему предоставляла. Я-то только кормила. Другие поили. Под хмельком он ежедневно пребывал. Но меня это не настораживало. Пока что.
Поссорились, разругались мы перед моим из Коктебеля отъездом. Он начал петь не один, а дуэтом с женщиной, обладательницей гитары, лет на десять, как я прикинула, его старше, посягнувшей на мои на Сережу права. Я считала, что права у меня есть, выяснилось – нет.
Он позвонил мне, когда в Москве уже настала зябкая, слякотная осень. Я ринулась к нему на свидание, напялив сапоги, теплую куртку. Бежала к памятнику Юрию Долгорукому и, как вкопанная, остановилась. Снова удар по башке, как тогда на пляже в Коктебеле. Лужи, моросит, а он в белых брюках, ярко-синей рубашке, как райская птаха, залетевшая неизвестно откуда и неизвестно куда. Разит от него кошмарно, но на ногах держится и изъясняется связно.
Мы виделись ежедневно, болтались по улицам, по скверам, по музеям, ездили в Переделкино на могилу Пастернака, ну все как положено молодым, относящимся, так сказать, к интеллигентным, культурным слоям. Хотя на самом-то деле ничего более несоответствующего, чем он и я, мои родители и его, их окружение и моей семьи, представить было трудно.
На этот разрыв, эти полюса Сережа мне открыл глаза, я как-то сама не вникала, не задумывалась. Он сообщил обо мне своей маме, Зое Крахмальниковой, диссидентке открытой, демонстративной, и та, по его словам, чуть в обморок не упала: как, с кем связался ее сын?! С кем же? Сережа разъяснил, доходчиво.
Мы побеседовали на тему, кто есть кто, не договорились, друг друга ни в чем не убедили. И тут Сережа, помолчав, изрек: все равно я на тебе женюсь! Я обомлела: чего, он на мне женится?
На грани замужества я буду потом не раз, но никогда, никто, как забулдыга-Сережа, не отнесется столь трепетно, столь серьезно, с таким волнением к посещению моей мамы, с намерением попросить руки ее дочери.
Мы поднимались в лифте на наш седьмой этаж, Сережа достал носовой платок, – диво дивное, чистый, отглаженный, – промокнув пот со лба. И я испугалась, впервые осознав, что будет, что нас ждет, во что мы оба влипаем, в безысходность, и рухнем, конечно, рухнем под обломками своих жалких, глупых, юных иллюзий.
Мама улыбалась. Сережа навытяжку стоял, как новобранец перед маршалом. Мама протянула ему руку, он пожал, мама, все так же улыбаясь, произнесла: «У вас ладонь влажная, липкая, хвораете?»
Да, надо отдать должное, мама, с колоссальным самообладанием, умела словами убивать. А уж спасая дочь, постаралась, все заранее взвесив, обдумав, выстроив мастерски мизансцену. Сережа еще постигал актерское ремесло, мама достигла в нем виртуозности, с отличной закалкой – жизнь научила.
Ну, собственно, и все. Любовь может угасать, сменяться равнодушием, но может и моментально в противоположность свою обращаться – ненависть, лютую, с зарядом столь же мощным, как был в любви.
Сережа запил, что называется, по-черному, не просыхая. До того сдерживался ради меня, А потом из-за меня сокрушал себя, мне опять же мстя за пережитое, с его гордостью нестерпимое, унижение. Мстил изобретательно, а я точно оглохла, ослепла, утратила полностью чувствительность, что еще больше распаляло его ярость. Мы все же довольно хорошо успели друг друга узнать, понять, и то, что при своей взрывчатости, самолюбии, и тоже, как у него, дикой гордыни, переношу его выходки с мне уж никак не свойственным смирением, вызывало в нем бешенство зверя, в клетку запертого, в неистовство впавшего перед истуканом, коим являлась, в которого превратилась я.
Замызганные подъезды, коммуналки, набитые пьяным сбродом, где я непонятно в качестве кого его сопровождала, куда он меня вверг, упиваясь собственным распадом. Где он пел, рычал, хрипел под гитару, что однажды в какой-то подворотне должна была опуститься мне на голову.
Но в постоянной поддаче он ослабел, а я, сильная, к тому же до края им доведенная, перехватила, сжала его запястье, отчеканив: «Хватит, Сережа, хватит, и с меня, и с тебя довольно, понятно?»
Тут-то он за мной побежал, что-то мычал, кричал. Не имело значения. Сережи не стало, сгинул, растворился с рванью, отребьем. Я виновата? Виновата. Перед ним – да. Но хуже было бы, если перед самой собой.
Завершилось? Ан нет. То, что вовсе перестает быть интересным нам, людям, жизнь-жизнявка, по выражению нашей дочери, неведомо где, у кого его подхватившей, находит повод, чтобы изжитое снова, еще раз под нос сунуть, хохоча издевательски, с подтекстом, расшифровывать который нет ни охоты, ни нужды.
Иду по улице Горького, Тверской нынче, и в обрыве у площади, где памятник Юрию Долгорукому, меня окликают. Оборачиваюсь. Незнакомец какой-то подходит. Голос, лишь голос. "Трамвай «Желание», «Стеклянный зверинец», «Двое на качелях», «Кто боится Вирджинию Вульф?».