Нежеланное путешествие в Сибирь
Шрифт:
Вообще, я думаю, это такой народ, из которого можно веревки вить. Если завтра власть решит из каких-либо оккультных политических или экономических соображений вернуться к единоличным хозяйствам, то каждый безропотно получит свой надел и начнет на нем пшеницу и лен сеять, если же власть решит вообще отобрать личные участки с избами вместе, поселить всех в бараках и кормить в столовых, то и это будет сделано без труда. Так что для подъема сельского хозяйства можно смело экспериментировать: повышать заработную плату и понижать, разрешать единоличный скот и запрещать. Однако, по-моему, только один эксперимент будет иметь успех: если создадут работника, который сам к себе будет относиться с уважением и не позволит над собой всякие шутки шутить, тогда он и работать будет как следует.
Пока что в колхозах существует, по сути дела, принудительный труд и колхозники находятся в совершенно бесправном положении. Так, они не имеют права уйти из колхоза иначе как в другой колхоз, их паспорта находятся в конторе, и на руки они
Семей, которые были бы, по колхозной мерке, хорошо обеспечены, в деревне не так уж много, преимущественно это семьи трактористов. В самом трудном положении, пожалуй, безмужние женщины, которых на тридцать два двора приходится четырнадцать человек, или тринадцать дворов, так как две сестры держат общее хозяйство. Восемь из них живут с детьми, остальные уже старухи, дети их разъехались. У одних мужья умерли, другие развелись, третьи замужем не бывали, так как много мужчин их возраста погибло на войне. Что касается детей, то тут и ссыльные вложили свою долю, а также разные уполномоченные эпохи сталинских налогов, которые за сожительство обещали снизить налог или освободить от лесосплава. У женщин моложе сорока лет детей не так много, как бывало в деревнях раньше, обычно 2–4 ребенка. Это благодаря разрешению абортов. Один старик с усмешкой мне рассказывал, что вот у него было двенадцать детей, а теперь-де бабам много родить не дадут — «теперь детей в Кривошеине кочергой вышкребают». В деревне, где все знают жизнь друг друга, никакой аборт не остается в тайне, и деревенская общественность всегда его оживленно комментирует. Если женщина поехала в Кривошеино в районную больницу делать аборт, это называется «ехать на фестиваль» или «ехать на песни». На месте же медицинское обслуживание ограничивается фельдшером, который живет в соседней деревне, и в Гурьевку приезжает летом раз в неделю, а зимой раз в месяц.
К фельдшеру, молоденькой девушке, за помощью обращались довольно охотно, особенно женщины, ездить же в районную больницу почти ни у кого времени не было. О больницах и о врачах рассказывали друг другу самые жуткие истории: вроде того, что кто-то видел случайно в больнице, как врачи подвесили одного больного на железных крюках и поджаривали на медленном огне, а тот, кто увидел это, сам едва живым ноги унес. Какие-то другие врачи у больных кровь все время брали и за бешеные деньги продавали, пока больные совсем не окачурились и т. д. Объясняли же все это тем, что «не все врачи русские» — видимо, отголосок усиленно распространяемых при Сталине слухов о врачах-евреях, занимающихся вредительством. Вместе с тем, случись с кем-нибудь что-либо серьезное, все, конечно, обратились бы в больницу.
Несмотря на такое обилие внебрачных детей и легкость, с какой сходятся со ссыльными, в деревне есть свои твердые моральные нормы, переступать которые женщины не решаются. Например, считается совершенно невозможным, чтоб женщина сама пошла в дом к мужчине, ни к местному, ни к ссыльному. Так, я стою возле своего дома, а мимо с дойки идет доярка.
— Манька, — говорю я, — ходи сюда. — В Гурьевке вместо «иди сюда» говорят «ходи сюда».
— Нет, не пойду.
— А что так?
— Ты меня обманешь, как в прошлый раз, — отвечает Манька, а надо сказать, что она отнюдь не невинная девушка, ей под сорок и у нее двое внебрачных детей. Может быть, она совсем не против, чтоб я сам зашел к ней, но она живет с сестрой.
Детей воспитывают здесь очень странно, так что это не дети, а какие-то маленькие взрослые, чуть ли не с младенчества посвящены они в отношения взрослых, самые интимные, в хозяйственные вопросы, в ссоры с соседями, в весь тот мир, который есть исключительно мир взрослых и которого ребенку так или иначе не миновать, когда он вырастет; в детстве у него должен еще быть свой собственный мир, которого не касались бы проблемы взрослых. В деревне вообще очень распространен мат, все мужчины и почти все женщины без матерной ругани двух слов связать не могут, так же почти все они, за немногими исключениями, ругаются при своих детях, будь им три года или шестнадцать лет, все равно. И какой-нибудь мальчишка лет четырех, который только едва выучился говорить, уже загибает такие выражения, что впору
В деревне два детских учреждения: ясли и начальная школа. Ясли — туда ходят все дети дошкольного возраста — открываются только на время летней заготовки кормов и хлебоуборки. Персонал их состоит из няни и заведующей, которая в то же время повариха. Заведующей в то лето, когда я приехал, была бывшая телятница, маленькая женщина пятидесяти лет, тетка Просочка. Она очень эту работу проклинала, говорила, что в тысячу раз лучше за телятами ухаживать, чем за детьми, у нее самой детей не было. Вообще она была женщина хорошая и при детях никогда не материлась. Няней была горбатенькая Поля, старушка лет под шестьдесят, она все время материла детей тоненьким голоском. Зимой ей тоже иногда давали доярки детей последить за ними. Помещались ясли в бывшей конторе, оставшейся от той поры, когда в Гурьевке был свой колхоз. В другой половине конторы помещался клуб, о котором я еще скажу.
В начальную четырехклассную школу с сентября ходило двадцать два школьника. Преподавал во всех классах высокий худой человек лет сорока с лишним, он же директор школы. В свое время он окончил учительский техникум, как и майор, вместе с которым я шел в ссылку. Учитель был вторым, после Шаповалова, коммунистом в деревне. Зимой недолгое время вместе с ним преподавала еще учительница, молоденькая девушка, которая только что кончила десятилетку в Кривошеине. Большинство детей училось очень медленно, то и дело оставаясь на второй год, а некоторые сидели в одном классе по три-четыре года. Не все, конечно. Приблизительно две трети после окончания начальной школы шли в восьмилетнюю школу в Новокривошеино, где был интернат, некоторые, недоучившись, возвращались потом назад. Десятилетка, тоже с интернатом, была в Кривошеине, из Гурьевки там училась только одна девочка.
Колхозники недоброжелательно относились к учителю, не потому, что он был плохой учитель или плохой человек, а потому что он был вне той системы принуждения, от которой они зависели, занимался, с их точки зрения, более легкой работой, чем они, получал за это больше денег, имел в то же время, как и колхозники, свое подсобное хозяйство. По этой же причине не любили продавщицу магазина, бойкую сорокалетнюю женщину, жену учителя, а также заведующую клубом. Вообще отношение к «городским» было подсознательно завистливое, колхозникам всё казалось, что в городе ничего почти не делают и припеваючи живут, пока они здесь в навозе ковыряются: своего рода комплекс социальной неполноценности. В деревне все почти были друг с другом в родне, но непрерывно враждовали, подсчитывали чужие заработки и болезненнее переживали чужой успех, чем собственную неудачу. К ссыльным тоже относились недоброжелательно, но, в отличие от отношения к учителю или продавцу, это было высокомерным недоброжелательством, хотя иной раз не прочь были сказать, что они-де сами тут «в вечной ссылке». В ссыльных видели не только чужаков, но чужаков униженных, бесправных; если в советской иерархии колхозники занимали самую низшую ступеньку, то вдруг появились люди в еще более бесправном положении, чем они, и колхозники, которые на председателя смотрят чуть не как на земного бога, а выше районного начальства и вообразить ничего не умеют, получили возможность уже сами покичиться перед кем-то: я-де колхозник, а ты тунеядец, я свободный, а ты сосланный, я и прогулять смогу, если захочу, а тебя за это судить будут. Так забитая корова, которую шпыняли все в стаде, радуется случаю боднуть еще более забитую.
«Тунеядцы», действительно, находятся в самом жалком положении. На работу их ставили обычно ту, от которой отлынивали колхозники. За три дня прогула их ожидал суд, суд мог добавить года два к ссылке или же дать полтора-два года принудительных работ, которые ссыльный отбывал тут же в колхозе, но в срок ссылки они ему не засчитывались. Вовсе не нужно было для этого прогулять три дня подряд, достаточно было прогулять день раз, день через месяц и день через год; если бригадир подавал председателю докладные на эти дни, тот всегда мог передать их милиции, и дело переходило в суд; не всегда, конечно, бригадир и председатель так делали. Что до прогулов, то летом в колхозе вообще не бывает выходных, на ферме выходных не бывает и зимой, а большинство ссыльных зимой работает на ферме, работать же каждый день в течение нескольких лет просто невыносимо. На отсутствие выходных дней и отпусков жалуются и колхозники. Формально полагается выходной каждую неделю и двухнедельный отпуск раз в год, однако вместо отпуска и выходных колхозникам делается минимальная прибавка к заработной плате, что-то около 0,2 трудодня за воскресенье. Однако колхозники получают несколько свободных дней после посевной и перед заготовкой силоса, когда в колхозе нет горячей работы, а они сажают на своих участках картошку. Потом они получают несколько свободных дней после колхозного сенокоса и до хлебоуборки, чтобы накосить сена для своего скота. Зимой у полеводческой бригады выходной почти каждое воскресенье, а многим трактористам вообще нечего делать, они в бригаде работали — ездили за силосом или же просто дома сидели. Но все это не относится к ферме. Многие доярки годами работают без отпусков и выходных, в редких случаях их на день-два заменял кто-нибудь. Поэтому никто не хочет идти на ферму, несмотря на более высокие заработки там.