Нежность
Шрифт:
Бывало, конечно, по лагерям, что голодали, да только, чтоб на этап пойти или в сангородок попасть, а такого, как Костя отломил, не бывало.
Прошло дня три или четыре. На зоне тихо. Режим гоголем ходит. Правда, с работягами не разговаривает. А я все думал, как бы исхитриться и Косте курева передать. Ведь в трюме сидишь когда, не так есть охота, как покурить. Но табачок в зоне в лаковых сапожках ходил — время-то перед получкой. Да и передать-то фигура.
А на пятый день, смотрим, докторша — начальница санчасти — в трюм со старшим надзором пошла. Ну и снова начались разговоры: «Видать, не смеется питерянин, по-честному голодовку держит… Ну да больше двух-трех дней еще не выдержит, за милу душу все смолотит, что подкинут».
И я тоже думал, не выдержит больше Костя. У меня кирюха был в другой срок, он
Да, значит пошла докторша в трюм. А докторша, скажу вам, у нас на командировке была… такая, что посмотришь и помереть не жаль. И где только такие родятся? Ну все при ней: и лицом хороша, и фигурой, и ходит, будто летает. Сапожки у нее хромовые на каблучке. У нас на зоне сапожник был немой, мастер дай бог, он и по свободе сапожник был. Так вот он из новых офицерских сапог ей эти сапожки сшил. Ну для такой бабы не жаль. Бывало, прихватит, сведет поясницу так, что на толчок не взберешься. Зимой-то весь мокрый после валки к костру подсядешь, ну спереду тепло, а сзади прихватит. Нашего брата часто так дугой гнуло. Приползешь в санчасть; она, если там, посмотрит, пощупает и, вроде, сразу легче. А у нас такие страдатели были, что специально руку сожжет, только чтоб на докторшу поглядеть. И по зоне она смело ходила, без надзирателя.
Ну пошла она в трюм. Это закон такой, надо голодающего освидетельствовать, а то, может, он загнется раньше времени. Начальству, конечно, бояться нечего, а все же хлопоты: надо акты писать, почему помер. Это если доктор на командировке такой, что задним числом сто болезней напишет, тогда легче, тогда любого заактировать можно, но с нашей докторшей они опасались, наверно.
Еще прошел день. Сижу я вечером на нарах, рукавицы подшиваю. Ну, в бараке обыкновенно: кто лежит, кто читает, кто в домино, — тихий такой галдеж. Не люблю я, когда глотки драть завяжутся. Серые, темные, как ночь, а туда же — за политику хрюкать начинают. Трумэн, Черчилль, будто они с ними запросто одним лаптем щи хлебали. И такую дурноту городят, что лампочки мигать начинают. А тут было тихо. Сижу, подшиваю. И Федя Брованов заходит в барак. Он в другой бригаде был, вальщик. Его с неделю как комлем по плечу зацепило — сосенка свилеватая попалась и сыграла, — вот он и ходил, руку баюкал. Он мужик авторитетный на командировке был, по воле рыбак. Мы с ним вместе этапом пришли с пересыльной, так я знал, что он архангельский, а капитанил на селедке в Мурманске. Оттуда и попал по пьянке. Рыбаки гроши большие получают, ну и водку жрут дай бог. Он не старый был, но степенный такой, и опять же на мозоль ему не наступишь, а таких всегда уважают. Вот ходит Федя по бараку, зубоскалит с одним, с другим, а на меня все косяки давит — раз посмотрел, второй. Побазарил с кем-то, потом еще посмотрел. Ну я и думаю, чего ему — от меня? Федя — мужик битый, зря смотреть не станет. Я с ним так, чтобы очень, никогда не якшался. Ну пришли вместе этапом, а потом «здорово» и мимо. Он в одной бригаде, я в другой. Я — мужик тихий, живу себе карасиком, а Федя — щучина, его и блатные старались не обижать. Ну, значит, маячит мне Федя что-то. Я спрыгнул с нар, сапоги надел, фуфайку и вышел из барака, стою. Тут и Федя выходит.
— Ты, — спрашивает, — Костин кирюха?
— Ну.
— Пойдем, покрутимся на пятачке.
Погуляли мы с ним и рассказал он, что сегодня был в санчасти, выспросил у докторши про Костю. Слаб он очень, не подымается с нар уже. Нервный, оттого и отощал быстро. Вот Федя и говорит, чтобы я достал что-нибудь передать, не черняшки, конечно, — черняшку Косте уже нельзя. А сам Федя самосаду пошлет. Оказывается, старик шнырь в трюме ему земляк.
— Надо, — говорит Федя, — помочь хлопцу, чтобы додержался.
— Конечно, надо, — я говорю. — Зря он что ли пять суток-то стоял.
А Федя так тихо спрашивает:
— А ты скажи, он, в натуре, не чокнутый?
— Нет, — отвечаю, — не замечал.
— Может, не за оскорбление он? Может, на этап хочет или еще чего?
— Нет, — я ему говорю, — просто хлопец такой. Он никому не спустит, жизнь отдаст, но не спустит.
— Ну ладно, — говорит, — доставай чего-нибудь сладкого.
Побежал я к Сане-ларечнику. Эх, и скорпион был, помирать станешь — в долг не даст, но выпросил я у него конфет шоколадных; у нас в ларьке сахару никогда не водилось, дешевые подушечки тоже в редкость, а шоколадные — пожалуйста, ешь не хочу. Да кто их брал. За пол кило всю получку отдать надо. Ну, отнес Феде. Теперь, думаю, Костя не сдастся. А вечерком на другой день Федя мне конфеты обратно принес.
— Все-таки чокнутый твой кирюха, — говорит. — Не взял конфет. Сказал, что так выдержит. Курево взял.
Ну вот, так он и держался. Кормили его через трубку, конечно.
А режим все ходит по зоне, прохарями своими скрипит. На девятый день прокурор по надзору приехал. Смотрим, начальник ОЛПа с ним и КВЧ пошли в трюм. Потом, через полчаса, надзор за докторшей побежал, она тоже спустилась. Трюм у нас за запреткой был, полуземлянка, но ничего, сухая. А потом, смотрим, надзор вывалил и все начальство, только докторша в трюме осталась. Ну, подумали, труба Косте, концы отдает. Уже ползоны работяг у проволоки собралось. Кое-кто, конечно, сочувствовал, а остальные так, как в кино пришли. Фраер же — скотина кровожадная; кто-то муки будет принимать, а ему кино бесплатное. Ну, тут несколько надзирателей выскочили и давай народ разгонять. Не кучкуйтесь здесь, кричат, прокурору все с вахты видно. Ну, а из толпы орут, мол, гады, человека приморили. Есть любители за чужой спиной погорлопанить. Но тут старший надзор тихонько сказал передним, что жив Костя, ничего. Что прокурор режима кантует, чтобы тот извинился.
Разошлись по баракам, и вот трекот стоит. «Извинится — не извинится?» Кто говорит, что ни к чему все это. Кто бухтит, что он бы на месте режима никогда бы не извинился. Ну такие обезьяны известны, он, пока внизу, его дерьмо жрать заставить можно, еще спасибо будет говорить, а чуть подымется, станет, не дай бог, начальником, тогда попьет кровушки. Эти-то самые подлые и есть. Навидался я у хозяина всякой этой шушеры.
Гудели, гудели по баракам, потом кто-то прибегает и кричит:
— Понесли в больничку Костю — извинился режим!
Я с нар соскочил и — в санчасть. Не пустили к нему, конечно. Но там Альгис Карлович, лекпом-зэк, сказал, что подлечат и выпустят, а мне завтра можно прийти.
Недели две лежал Костя в больничке. Я все ходил к нему. Так сяду возле койки и сижу, а он дремлет. Лицо серое, еще уже стало, но глаза откроет, а они такие же дерзкие и ни грамма в них никакой отдачи нету. Я все хотел у него спросить, что ему охота из-за этого мусорилы себя было гробить. Душа бы из него вон. Ну обозвал, а ты его тоже облай, если натура не терпит. Ну дадут десятирик, так кому это страшно. Но я не спросил, понимал, что не надо. А вот Федя Брованов так сразу и спросил. Но Федя грамотный, он издалека зашел, по-культурному. Он заскочил проведать, и я как раз сидел. Ну заходит Федя — они же с Костей никто, до этого и не разговаривали — и сразу ему сто в гору выписывает.
— Здорово, — говорит, — народоволец.
А Костя зенки свои зеленые скосил и отвечает:
— Ошибаешься, не тот.
— Тот самый, кто еще.
— Я волю не воевал.
— А зачем тогда вся атанда? — лыбится Федя.
— Есть такая абстракция, забытая…
— Просвети, — заводит Федя.
Но Костя тоже не тютька, не заводится, а с язвотинкой отвечает:
— Не поможет.
— Что, только ты и понимаешь? Монополия?
— Монополия у начальника режима.
— Ладно, лежи. Еще наговоримся, если не кинут тебя на этап, — Федя усмехнулся, положил на тумбочку кулечек самосаду и отвалил.