Нежный театр (Часть 1)
Шрифт:
О, не только моего…
Он легко обвил меня ногами, прижимаясь сильнее и сильнее, если к тому, кого уже не было, можно было прижаться, и мое бедро не уколола травянистая растительность его живота, не отяготил перекатывающийся теплый ком мошонки и мягкого члена, к утру ставшего большим, поправ мой щуплый живот; – и когда сквозь дрему я подавался к отцу, тяжко вздыхая, то в ответ мне вздрагивала раскрывшаяся головка, чуть подталкивая меня; и еще этот ранящий ноздри запах – словно скрипнувшего канифолью распила или дальней речной липкости – мягко
Его сил хватало, чтобы оставить о себе такой эфемерный преисполненный пугающей точности и драгоценной зыбкости, отчет предназначенный иссяканию.
Вот, вдохни, не бойся, ну, понюхай, мой любимый, – как будто подталкивал он меня, – ведь почти ничем не пахнет. В тот самый момент когда мы проснемся.
Меня, как припозднившегося маленького гулену, накрыло упавшее в непогоду растение. Огромный влажный куст, чью породу мне ни за что не определить, так как суть ее состояла в характере моего поражения всей путаницей листвы и веток, нежным тактильным ударом, растворяющемся через миг после опознавания легких сумерек этого касанья…
Я боялся разжать объятия. Во мне не было стыда. Потому, что и в нем не было срама. И он, наивно приоткрываясь мне, не изменил своей позы, – слабый с напряженным членом, полный смирения, самоотдачи и признательности. За что? За то, что и я, наконец-то, и я тоже подарил ему жизнь. Как мог. Со мной. Робкий клок жизни. Не отторгнув его в этом ничтожестве слабости и великолепии близости, – мы ведь вырвали с ним лишь несколько часов из всей бездны нашего разобщенного времени.
И он показался мне понурой ровностью, тщетной неизменностью, сокровищем жалкости. Я просто понял то, что он – мой отец, понял в нем то, что навсегда изъяло из нашей неосуществимой близости все тени.
Мне привиделось, как я спал на самом дне его жара, не застав там себя спящим ни одной секунды, которую можно вымерить с помощью обычных часов. Ведь человеческое время для нас перестало что-то означать. Для него – спящего, а для меня – спящего в нем, и не подозревающем о скором времени. Он словно извещал меня об очень важном, – что это известно и ему, а теперь и мне, так как мы стали единственным достоверным извещением друг другу.
О том, что придет смерть.
И его, покоящегося рядом, я уже не боялся.
Я перекрутился лицом к стене как жгут влажного белья, но отец что-то вымолвил детским гортанным тоном, он донесся до меня откуда-то с дальней прекрасной изнанки его жизни, он вздрогнул, – я, поворачиваясь, наверное грубо задел его.
И тут же под его робкий стон я изошел.
Мое напряжение разрядилось от одного прикосновения к стене.
Сырой
Глагол «кончил» совершенно здесь не подходит, так как во мне остался огромный сложный остаток. И его низкая, тяжелая, но не низменная взвесь не растворится во мне никогда, чуть колеблясь на самом моем сокровенном дне. Она исчезнет только вместе со мной.
Кажется, отец сквозь предутреннюю дрему ничего не почуял. Хотя, как сказать.
Но та ночь до сих пор предстает мне объятием таким большим и призрачным, что заштриховывает, смывает своим несуществующим временем всего меня. Хотя не было не исчерпано ничего.
Может быть после этого мы должны были бы оба сгореть, как в недошедшей до нас самой ужасной греческой трагедии.
Но то, что было на самом деле, упраздняет меня, ибо я сам себя исполнил.
И самый тяжелый итог тогдашнего эксцесса – то, что мной больше ничто не желаемо. Если вообще возможно подводить какие ни было итоги.
Вот, нет моего отца, у меня не осталось ни одной его вещи, кроме разваливающегося того самого древнего совершенно разлохматившегося «москвиченка».
И мне начинает чудиться, что все это случилось со мной одним, без его участия.
Он утром натягивает галифе, переминая ногами. С трудом попадает в другую кожу.
Я чувствовал, что его тело говорит со мной не на языке строгой военной одежды, этих золотых пуговиц, хищного ремня, погон, а на щемящем и трудно переносимом наречии нежности, оставленности, муки и невозможности не только что-либо исправить, но и вообще сказать, просто произнести.
У меня стоит ком в горле. Я не могу даже коснуться его руки.
И я понимаю моего отца так, как не понимал никто меня в моей жизни. И я не знаю, хотел ли я быть понятым таким образом. Не образом, а чем-то иным, чему нет ни дна, ни предела.
Отец затягивает вокруг своей талии ремень как запрет.
Мы ведь должны продолжать путь.
Жалобная странная фраза, выроненная им оплошно из своего сокровенного нутра под утро: «Мне трусы в паху натирают», – кажется мне посейчас особым подкопом под меня, мою сущность и мое тело, дерзостной диверсией.
Если б он ее не обронил, оборотясь к окну, где уже начало потихоньку сереть и так же серо заурчал грейдер хозяина нашего постоя, то я бы решил, что ночь равна мороку, и все не более чем мой сон после тошнотной дороги.
Не знаю почему, но я заплакал.
Он растерянно и жалко посмотрел на меня. Всего одно мгновенье. Будто испытал боль. Не сделав и шага в мою сторону. Только посмотрел. Таким я его и запомнил…
Этот образ военного человека, поворотившего на меня взор, чуть колеблется во мне как бакен в створе реки. И, кажется, уже ничего не значит.