Нежный театр (Часть 1)
Шрифт:
– Ты не можешь сейчас же здесь ударить меня, ну уколоть, порезать?! Вот, этой… Этой булавкой. Да?… – Взмолился я.
Я мгновенно расшатал и вытащил ржавую булавку, воткнутую в оконную раму. Со стороны мне привиделось, что я торжественно протягивал ей ее. Как подношение. Острое? Тупое? Неважно.
Я почти захрипел, я зашелся:
– Послушай! Я потерял точку отсчета! Всего один укол. Один! Только! Не можешь… Хотя бы удар… Ударь! Ну!!! Куда хочешь!!!
Она отшатнулась, будто испугалась поветрия страшной заразы,
Прошло и чавкнуло время. Жидкое, как кисель.
Она захлебываясь затарахтела, как перегретый движок комбайна в чистом поле, как грейдер во дворе. Я вдруг возлюбил разнузданные механизмы. Я отчужденно увидел, как ее всю колотило:
– Ишььь! Ищщщи ее без меня. Свою точку! Опору?! Опереться?! А, захотел опереться значит? Наконец-то! Ах ты…
Она сразу перепачкала все буквы моего чувствительного алфавита, составляющего мою робость. И мне уже не из чего было сложить ни жалобу ни мольбу.
Она, наконец, что-то поняла, но совсем не то, что было во мне. Просто поняла. Хотя бы – как уже далеко я зашел. В прямом смысле.
Она одевалась для долгой дороги, закутывалась в теплое, она насыщалась смыслом. Из нее полетели слова, как голые зерна после обмолота:
– А ударят тебя, зараза, упором в суде и будут бить еще три года. До самой точки. Понял? Пока я буду раздумывать, как мне порезать нажитое, ублюдок.
Я молчал, стоя против нее. Между нами было шага три. Я почувствовал, что токи только что сновавшие между нами превращаются в тонкие пересохшие резинки, не могущие мне предать ничего. Совершенно. Ну разве что щелчок. [25]
Прошел длинный високосный год, и я спокойно и, кажется, безразлично сказал, подведя осмысленный и неумолимый итог, будто надул шарик к демонстрации
25
Я начал тихо, но очень глубоко дышать, даже нос мой стал мерзнуть изнутри, как от кокаина. В этом состоянии, близком к экстазу, я начинал слышать несуществующие запахи. Первым выступал из сумерек дух холода, будто скалывают лед. Запахи, естественные и измышленные, наступали на меня как ансамбль плясунов – с топотом каблуков и шорохом юбок, с хлопками сухих ладоней. В конце концов химический «Шипр» хлестал меня по лицу еловыми лапами. Будто я заваливался в глубину припадка. Я силился cдержаться.
– … Но ведь тебе было неплохо со мной?
Она опешила.
Я надул еще один, поменьше, жалкого бледного цвета:
– Все эти годы.
Но она опять заработала, как от умелого толчка в точную точку. Она, стоя совершенно недвижимо, чтобы я смог насладиться ее телесной завершенностью, она как будто замахала руками и затрясла головой в такт ругательствам. И мне не позабыть тяжелого разлитого между нами чувства невоплощенного жеста. Это было особенным зримым парадоксом. Ее слова так отличались от общей мимической сдержанности, вдруг спеленавшей
– Да таких мудаков как ты до самого Пекина раком не переставить, – на меня низверглась чья-то цитата.
Остановить ее было невозможно. Мне показалось, что я проваливаюсь куда-то. Очень глубоко.
___________________________
Она всегда умудрялась говорить, не показывая зубов. И слова вылетали из нее словно облизанные, мягко выброшенные губами. Зеленые, розовые, коричневые обсосанные леденцы, никогда не вызывающие обиды. Может я ее не слышал.
Я понял, что все другие истории моей жизни с нею, если они случатся, слетятся к этой сцене, будто шустрые дробинки, и легко попадут в маленькое углубление того осеннего дня. По желобкам. В центре будет стоять она – неподатливая, но живая, неизмышленная.
На моих глазах она мгновенно – тяжело и неизлечимо заболела. Осознав болезнь, она истово страдала тысячную долю всего безвременья, куда я уже вступил. И также легко и быстро она преодолела недуг.
Она смогла излечиться одной едой. Как волшебница.
Тут же – в этом помещении, застелив полиэтиленовым пакетом угол грязного стола, соорудив целительный завтрак. Она стала есть. Она с чудесной легкостью победила и меня и снедавшую ее болезнь. Сразу. С искрометной силой.
Я разглядел в ней что-то жалкое, что есть во всех, но она уже была совсем не всеми.
Без завтрака она не могла начать по настоящему жить. И если бы я, преодолев ступор, сковавший меня, дерзко выкинул за окно под колеса пролетающих невдалеке «КАМАЗов» и «Алок» двухлитровую банку с побелевшими котлетами и пакет с желтухой пюре, то она погибла бы только от одного глухого звука размазываемой по асфальту холодной снеди. Я не подумал тогда, что с таким же звуком может быть размозжен ее наикрепчайший череп. Но это никому не надо. Ведь между нами уже ничего нет. И это не похоже ни на жизнь, ни на литературу. Только на психологию. Если бы осенняя безразличная погода ею обладала.
Вот – поздняя осень.
Всему угрожает смерть.
Вот, она, моя дорогая, борясь с небытием, сытно и как-то очень надежно поглощает несложную еду, глядя на меня, ничего мне не предлагая. В этом нет и толики бесстыдства, ведь я перестаю существовать. И для себя тоже.
Я не мог оторвать своего взора. Словно я прощался с чем-то непомерно дорогим, будто в этом был заключен мир, не имевший цены. Я только как-то отвлеченно чувствовал, как чуть поворачиваю голову, будто она, недвижимо едящая, передвигается в поле моего зрения, не двигаясь, но левитируя. Своей паскудной пустотностью, отвлеченностью от ритуала это так леденило меня. Будто она должна была постепенно съесть и сам смысл еды, и поглотить закон насыщения, и меру полной сытости, за которой на съедение оставалась бы только ее собственная смерть.
Она делалась воистину бессмертной.
О, если бы в этом был хотя бы вызов. Но в этом не было ничего. Вообще ни-че-го. И мне не было страшно.
Вот неазартно она уничтожила котлеты и поглотила два соленых огурца. Мне казалось, что их тела пропадали в ее глубоком рту как в ангаре. Так же, как туда вскальзывал мой вполне крупный член. Ведь она все же была мной «увлечена», и я был «интересным мужчиной с перчинкой», а не идолищем, стоящим перед ней.
И вот я ее разглядывал ни о чем не помышляя. Между нами пролегли световые годы.