Нежный театр (Часть 1)
Шрифт:
– Там было так легко, что хотелось плакать, от их оперенья шел жар. Мне не хотелось оттуда уходить.
– Да, ты сегодня что-то сильно застрял. Пришлось вместе с Медвежонком оттуда вытаскивать. Запал крепко.
Она льет на меня из ковшика теплую воду и смеется.
Процедура завершена.
____________________________
сон
… я видел себя со стороны во сне – но не как постороннего человека, а будто бы я муха и сажусь на свой подбородок, переползаю на губу. Я сам себя должен был бы по-хорошему согнать, но не могу. Реальность слишком тяжела. Я врос
И во сне я понял, что умер, – точнее, это поняла муха, а то, по чему она ползала, уже не могло пошевелиться…
____________________________
На фоне этих перемен было бы пошло излагать сагу моего ухода. Она была трудна, невыносима и поучительна. Я предстал перед самим собой в один прекрасный день другим. Абсолютно другим. Тем более что у меня случился роман с той самой пациенткой, к которой мы заходили с Эсэс в нашу первую встречу. Она тоже видела похожий сон, что уже мертва.
У меня сложилось чувство, что вся моя прошлая жизнь случилась не со мной. Это было даже не чувство, а глубокое рутинное знание. Я не был дважды женат, у меня не было детей. Я перестал чувствовать свое прошлое. Отчего? Может, потому что я его не любил? Даже не не любил, а нечего к нему не имел – ни претензий, ни вопросов. В нем не было никакой активности. Просто я все это отодвинул, и контакт пропал.
Однажды я написал своей новой подруге, замечательной и доброй унылой женщине, что наконец случилось то, что я так ждал.
– И чего же ты так ждал? – конечно спросила она.
И я тихо, замирая от счастья, перечислил.
С первого по третье.
Чтобы:
– Мыши наконец поехали на велосипедах.
– Еноты перестирали носки.
– Зайцы ударили в тихие барабаны, возвещая о начале новой жизни.
И она все поняла, так как была ко всем своим природным недостаткам еще и понятлива.
VIII
….мы созвонились. Найти ее через многие годы и непомерные расстояния не составило труда. У нее в Москве сносное жилье, хотя и такая даль, но это нормально. Это между ветками. Ну еще прекрасная река недалеко. Если бы у нее был последний этаж, то вид был бы восхитительный. Слушая ее, я смотрел в прошлое, где обнаруживал один завал деталей, будто из того времени исчезала связность.
Она произнесла: «А, знаешь, я буду не одна, это и тебе в некотором смысле интересно…» И я признал ее в мешанине голосовых модуляций, и легкие телефонные помехи морщили ее губы, населили пальцы тремоло слабости, ногти ломкостью. Я почувствовал, сколько минуло лет и как вообще все бессмысленно – и годы, и то, что они прошли.
Но необъяснимая тяга заставила меня совершать все, что я совершил.
Я едва узнавал город, будто видел его ворочающиеся планы в зеркале заднего вида. В других безупречных масштабах не соотнесенных со мной, обнаруживая, что и я сам сделан из другого вещества. Все достигало меня сквозь вялый слой, отставая, но так, что каждый шаг, который мне предстояло сделать – уже был мной совершен. Когда люди при мне в транспорте, в кафе, в магазинах начинали говорить, я улавливал будто бы не смысл и модуляцию их речей, а новую, неведомую мне огласовку их телесной основы. В меня втекали трудность и легкость нового неясного мне существования.
Словно самые простые вещества чуть переменились.
Запахи переполненных улиц, быстрота улыбок, наметенный снег, напряжение и скупость жестикуляции. Будто
Добираясь к месту свидания, я вспоминал как она когда-то заражала меня усталостью, лучшим изнурением, не связанным ни с отдыхом, ни с трудом, только лишь праздно взглядывая на меня, проницая.
На остановке, в толчее я сразу узнал ее, даже раньше чем увидел. Я ведь опознал те свойства, те признаки неизменности, в тяге к которым состояла суть моего давнего чувства. Вне грациозности, свежести и красоты.
И вот я переминаюсь рядом с ней, нас оттеснили к прозрачной конуре, где в свечном угаре толкутся жирные гвоздики; подмороженный продавец с надеждой бросает на меня взоры. Пожеванный окурок торчал из его рта как запал. Я понял, что ничего не пройдет даром, – даже папиросам, табачному дыму, доносящемуся до меня, каплям скоротечного огня отведена серьезная роль. Я почуял – акции этого часа, уже заваливающегося в темноту, безудержно поползли вверх. Каким-то органом ощутил это. Будто на скачках, на бирже, за карточным столом.
Она стала следом самой себя прежней; и между этими образами, давним и сегодняшним, была пауза. Может я паузу и углядел, взирая на нее, возникшую рядом со мной в меркнущей суспензии света. Она мерцала как голограмма, подсвеченная изнутри, как будто она была, но одновременно ее и не было; и это отсутствие превалировало надо всем. Будто кто-то требовал, чтобы я перенес это когда-то безмерно дорогое мне тело в свежий мир; за хлястик пальто, за слабую пуговицу на обшлаге и выбившийся платок, в конце концов за морок пара, исходящий завитком из ее полуоткрытого на холоду рта… Но, осознал я, она перестала жечься. Этот тон убогости взошел в ней. И лицо чуть другого чем прежде не размера, а калибра, и странная улыбка, будто она ждет всем своим существом привета из темнеющей атмосферы.
Нервическая толкотня у остановок, разбег автомобилей по скривленному шоссе, промозглая людская сумятица у перехода, были в совокупной мощи к ней, ко мне, ко всему абсолютно равнодушны. Мог ли кто-то ее хотя бы обворовать? И я нажал слабый клавиш пряжки на ее сумке. Лямка оттягивала ее плечо.
Она улыбнулась мне как воробью, вдруг присевшему на воротник. Она не почувствовала в этом соболезнующем жесте меня, и мне подумалось – вспомнила ли она меня. Когда она заговорила, я сообразил, что не разумею ее речи, что понимаю только слова, которые она произносит, будто выдергивает из словаря голые прямые смыслы, и связи между ними придется устанавливать наново. Мне почудились в ней трепет, боль и дрожь так волновавшие меня. Я вспоминал ее как ландшафт, полный смыслов, благорасположенных ко мне в щедром избытке – одинокого дерева или темной прогалины Она ведь была для меня чистой полостью, и я, любя ее, никогда не думал о слабой осанке, убогих жестах и подробной жалкости, распадающейся на крупные пуговицы, потертый до мездры мех воротника, выбившуюся мокрую прядку. Я описывал ее себе посредством другого письма, где прописи передавали только мускульные усилия моих рук, ощущавших ее когда-то.
Зрение штриховало жесткий частокол – «не твое», «не твое», «не твое». Мне стало понятно, что ей уже никуда, даже в рукава, сразу не попасть – не из-за потерянной точности, а потому что она давно опустошена, как снятая одежда. Я сжал ее варежку, как будто в ней не было ее руки.
Все наше прошлое, и ее и мое – стало бледней водяного знака обесцененной купюры, слабее ее руки. Было ли оно? И когда от ее пальто дохнуло псиной, запах сказал мне куда больше, чем любое признание, чем скрупулезная биография, чем письмо, полное слез. В сбившемся пестром платке белая шея мягко трется о заголившуюся непристойную мездру воротника. Как я не замечал в ней этого в те годы, целую жизнь назад?