Нежный театр (Часть 2)
Шрифт:
– Ты не можешь сейчас же здесь ударить меня, ну уколоть, порезать?! Вот, этой… Этой булавкой. Да?… – Взмолился я.
Я мгновенно расшатал и вытащил ржавую булавку, воткнутую в оконную раму. Со стороны мне привиделось, что я торжественно протягивал ей ее. Как подношение. Острое? Тупое? Неважно.
Я почти захрипел, я зашелся:
– Послушай! Я потерял точку отсчета! Всего один укол. Один! Только! Не можешь… Хотя бы удар… Ударь! Ну!!! Куда хочешь!!!
Она отшатнулась, будто испугалась поветрия страшной заразы,
Прошло и чавкнуло время. Жидкое, как кисель.
Она захлебываясь затарахтела, как перегретый движок комбайна в чистом поле, как грейдер во дворе. Я вдруг возлюбил разнузданные механизмы. Я отчужденно увидел, как ее всю колотило:
– Ишььь! Ищщщи ее без меня. Свою точку! Опору?! Опереться?! А, захотел опереться значит? Наконец-то! Ах ты…
Она сразу перепачкала все буквы моего чувствительного алфавита, составляющего мою робость. И мне уже не из чего было сложить ни жалобу ни мольбу.
Она, наконец, что-то поняла, но совсем не то, что было во мне. Просто поняла. Хотя бы – как уже далеко я зашел. В прямом смысле.
Она одевалась для долгой дороги, закутывалась в теплое, она насыщалась смыслом. Из нее полетели слова, как голые зерна после обмолота:
– А ударят тебя, зараза, упором в суде и будут бить еще три года. До самой точки. Понял? Пока я буду раздумывать, как мне порезать нажитое, ублюдок.
Я молчал, стоя против нее. Между нами было шага три. Я почувствовал, что токи только что сновавшие между нами превращаются в тонкие пересохшие резинки, не могущие мне предать ничего. Совершенно. Ну разве что щелчок. [25]
Прошел длинный високосный год, и я спокойно и, кажется, безразлично сказал, подведя осмысленный и неумолимый итог, будто надул шарик к демонстрации
25
Я начал тихо, но очень глубоко дышать, даже нос мой стал мерзнуть изнутри, как от кокаина. В этом состоянии, близком к экстазу, я начинал слышать несуществующие запахи. Первым выступал из сумерек дух холода, будто скалывают лед. Запахи, естественные и измышленные, наступали на меня как ансамбль плясунов – с топотом каблуков и шорохом юбок, с хлопками сухих ладоней. В конце концов химический «Шипр» хлестал меня по лицу еловыми лапами. Будто я заваливался в глубину припадка. Я силился cдержаться.
– … Но ведь тебе было неплохо со мной?
Она опешила.
Я надул еще один, поменьше, жалкого бледного цвета:
– Все эти годы.
Но она опять заработала, как от умелого толчка в точную точку. Она, стоя совершенно недвижимо, чтобы я смог насладиться ее телесной завершенностью, она как будто замахала руками и затрясла головой в такт ругательствам. И мне не позабыть тяжелого разлитого между нами чувства невоплощенного жеста. Это было особенным зримым парадоксом. Ее слова так отличались от общей мимической сдержанности, вдруг спеленавшей ее. Она говорила только ртом. Но я не сдерживал ее в объятиях. Она говорила как механизм, не вздыхая:
– Да таких мудаков как ты до самого Пекина раком не переставить, – на меня низверглась чья-то цитата.
Остановить ее было невозможно. Мне показалось, что я проваливаюсь куда-то. Очень глубоко.
___________________________
Она всегда умудрялась говорить, не показывая зубов. И слова вылетали из нее словно облизанные, мягко выброшенные губами. Зеленые, розовые, коричневые обсосанные леденцы, никогда не вызывающие обиды. Может я ее не слышал.
Я понял, что все другие истории моей жизни с нею, если они случатся, слетятся к этой сцене, будто шустрые дробинки, и легко попадут в маленькое углубление того осеннего дня. По желобкам. В центре будет стоять она – неподатливая, но живая, неизмышленная.
На моих глазах она мгновенно – тяжело и неизлечимо заболела. Осознав болезнь, она истово страдала тысячную долю всего безвременья, куда я уже вступил. И также легко и быстро она преодолела недуг.
Она смогла излечиться одной едой. Как волшебница.
Тут же – в этом помещении, застелив полиэтиленовым пакетом угол грязного стола, соорудив целительный завтрак. Она стала есть. Она с чудесной легкостью победила и меня и снедавшую ее болезнь. Сразу. С искрометной силой.
Я разглядел в ней что-то жалкое, что есть во всех, но она уже была совсем не всеми.
Без завтрака она не могла начать по настоящему жить. И если бы я, преодолев ступор, сковавший меня, дерзко выкинул за окно под колеса пролетающих невдалеке «КАМАЗов» и «Алок» двухлитровую банку с побелевшими котлетами и пакет с желтухой пюре, то она погибла бы только от одного глухого звука размазываемой по асфальту холодной снеди. Я не подумал тогда, что с таким же звуком может быть размозжен ее наикрепчайший череп. Но это никому не надо. Ведь между нами уже ничего нет. И это не похоже ни на жизнь, ни на литературу. Только на психологию. Если бы осенняя безразличная погода ею обладала.
Вот – поздняя осень.
Всему угрожает смерть.
Вот, она, моя дорогая, борясь с небытием, сытно и как-то очень надежно поглощает несложную еду, глядя на меня, ничего мне не предлагая. В этом нет и толики бесстыдства, ведь я перестаю существовать. И для себя тоже.
Я не мог оторвать своего взора. Словно я прощался с чем-то непомерно дорогим, будто в этом был заключен мир, не имевший цены. Я только как-то отвлеченно чувствовал, как чуть поворачиваю голову, будто она, недвижимо едящая, передвигается в поле моего зрения, не двигаясь, но левитируя. Своей паскудной пустотностью, отвлеченностью от ритуала это так леденило меня. Будто она должна была постепенно съесть и сам смысл еды, и поглотить закон насыщения, и меру полной сытости, за которой на съедение оставалась бы только ее собственная смерть.
Она делалась воистину бессмертной.
О, если бы в этом был хотя бы вызов. Но в этом не было ничего. Вообще ни-че-го. И мне не было страшно.
Вот неазартно она уничтожила котлеты и поглотила два соленых огурца. Мне казалось, что их тела пропадали в ее глубоком рту как в ангаре. Так же, как туда вскальзывал мой вполне крупный член. Ведь она все же была мной «увлечена», и я был «интересным мужчиной с перчинкой», а не идолищем, стоящим перед ней.
И вот я ее разглядывал ни о чем не помышляя. Между нами пролегли световые годы.