Нежный театр (Часть 2)
Шрифт:
Я возвращался к себе.
Ее эмоции вообще-то были мне всегда мало понятны. Они напоминали мне фантомные боли, продолжение ампутированного времени, в них было что-то старушечье, безответственное. Я жалел ее совсем за другое. За ее историю, – номинальную, без закидонов, то есть внятную и неотделимую от моей. И она вымолвила, обернувшись ко мне, глянув сквозь слезы (словно ей тяжек вид моей наготы), некрасиво кривя рот, старея уже на десятки лет, – продолжила, что стало несущественным бездну времени тому назад. Надавив на каждое слово в этой коротенькой фразе:
– Помру от позорища.
Я понимал, что могу не отвечать ей. Она взяла мою руку,
– Ну-ну, не надо… – попросил я и отвел руку.
Я продолжил сам, запнулся. Впервые почуяв ее как материл, не как тело и плоть, а именно как материал, который один – у дерева и его преданной нимфы:
– Помирать. Ведь я не думал помирать тогда, в Тростновке, хотя там был еще и Толян, как ты помнишь. И ты не поинтересовалась никогда, никогда, слышишь, никогда о моем, как ты выражаешься, позорище. Ты просто ушла.
Я зачем-то прибавил еще:
– В степь.
Я почуял свой голос как воду, текущую по невыразительной ровности. Этот покой был моей козырной картой. Она не была крапленой. Я победил. Она всхлипнула и замолчала. Я примирительно прибавил, ведь мне стало ее жаль:
– Ты дриада.
Она сразу успокоилась, сдалась, и я одним рывком перетянул канат, промокнула слезы о ближний угол простыни и ничего мне не сказала. Упреки на нее действовали безотказно.
С тех самых пор раз в неделю я принадлежал ей, как и она – мне. Целиком и полностью. По скользящему графику. Только вот мой язык, мою любезную мышцу, она так и не подпустила к себе, то есть в себя.
Когда однажды я был в полутора сантиметрах от цели и уже горячо вздохнул, она, напрягшись, еще шире развела ноги циркулем и сказала таким покойным голосом, словно он донесся до меня из другого жилища, сквозь форточку, оттуда, где чтят совсем другие законы, что я опешил и испугался:
– Тронешь так, то руки на себя наложу.
Мне навсегда запомнилась эта фраза. Будто она не удержала ее другими губами, теми, да, теми, что были тогда вблизи от моих. И я, почти задыхаясь, смотрел туда, Господи, на их речь. Как они теплели в слабости через редкую слабую штриховку волосков. На их тихий непостижимый безмолвный лоск. Я понял, что и она никогда мне не ответит.
Вдруг мое волнение уравнялось с ритмом незыблемости всего бытия. Я почувствовал между своей влажной мышцей во рту и тем, чего так хотел коснуться – жесткую ось мира. Ее трепет и твердость, непроявленность и немыслимость. Я впал в транс, где нет ни похоти, ни желания, ни подглядывания. Я оказался равен своему истоку. И единственная горечь, полнившая меня – жгучее нежелание быть оттуда исторгнутым. Я замычал. Я понял, что не хотел нарождаться. Никогда. Ни промыслом ни промышлением. Мне почудилось, что я исчез, ввинтившись в этот узкий проток. Это было столь очевидно, что уже – немыслимо. Мой язык, все мои слова были отодвинуты, я уперся в предел чистого умозрения, мягче и проницаемей которого не было. Я понял, что я – совсем другой, что мое имя – случайно, и меня никто не звал по-настоящему, так как я не был наречен. Всю прошлую жизнь надо мной был лишь слабый, пресыщенный брезгливостью надзор. Это зрелище, это равновесие тела, мое удивление робостью слабой эпидермы пришло ко мне само, помимо моего зова. И я испытал счастье уступки.
Иероглиф штриховки ее паха, где черные линии подсвечены коричневатым, розовым и желтым – мгновенным всплеском вошел в меня. Мой взор стекленила нескатившаяся слеза.
Я зарылся лицом в простыню.
Эта близость рвала меня как пуповину.
Будто я почуял треск в самом себе, у самого сердца.
Я отвернулся.
И я никогда так и не смог уравнять ее тело и мой язык ни в прямом ни в переносном смыслах. И по сей день не знаю, чего она опасалась. Что обнаружу пугающее несходство того, что нарекал про себя словами и того, что почувствовал бы лизнув? Нет, я думаю, что не этого она не хотела. А чего же тогда?
Мне некого спросить.
Я осознал, что мне уже поздно пытаться что-то особенное уловить в ней. И я, как самое простое, будто играя, гладил подушечкой пальца жалкую сжатую ноздрю ее спящего розового срама, смеженное око, узенькое устье; и оно, наконец-то приоткрывшись, словно глянуло на меня самой благорасположенной ко мне маленькой тьмой. Источило настоящее Бусино тепло.
Она – я это чувствовал, но не слышал – согласно пела мне в ответ.
Мне почему-то всегда думалось, что она как бы производит меня. На свет. Осознание этой безусловности, всегда настигающее меня, понуждение к осознанию вообще-то и было целью моих встреч с ней. Что этот сжимающийся слабый выход – первое и главное, что я должен увидать в новом мире, продрав глаза. И продирая их я это осознавал. Что в моем грядущем ничего важнее нет и не будет.
Нестерпимый лоск воздуха, которого я касаюсь кожей. Его пелена возвращала мне тело.
И мой скользящий библиотечный день всегда соскальзывал вместе со скользящими Бусиными выходными. Быть синхронным с нею мне стало совсем не трудно.
__________________________
Никакой из известных мне языков на вопрос «что происходит?» не отвечал. Правда, один голос из-за языковой стены все же донесся до меня.
Однажды, как-то утром впервые за сотни лет позвонила Глазунья, та самая «новая жена» моего отца. Я насилу признал в старческом голосе свою «посажённую мать». Она сообщила, что отец очень и очень болен, что она к нему «ходить кажный день, носить то и это, а он все не есть и не есть, только сок и пьеть, и что он вот велел позвонить».
С трудом понимая ее речь, я глупо переспросил:
– А кому позвонить?
– Мне.
– Мне позвонить ему? Но как же я позвоню в больницу.
От этой путаницы мне сделалось сосем не смешно. Я, честно говоря, ничего про отца не хотел знать. Ну, чего они от меня захотели? Чтобы я сорвался ухаживать? Чтобы я слал деньги?
И я напрягся, как перед ударом, так как этот звонок – от него, о нем, сквозь него – случился первый раз за все долгие годы. До меня дошло, что он что-то хотел сказать мне. Он выбрал самого подходящего для такого случая посыльного, самого косноязыкого в мире герольда.
Она замолчала. Кажется, начала шуршать бумажкой. Царапать трубку. Гнуть дужки очков.
У меня не было с ним отношений, точнее с тем человеком, что был когда-то им. Я имел дело совсем с другим отцом другого человека, другого мальчика, много других лет назад.
Что же непонятный он этому мне хотел сказать ее голосом?
То, на что он никогда не решался сам?
Она собралась с духом и прочла, а может, сказала. Почти по слогам. Вот что.
Мне, видите ли, не надо держать на него столько лет все зло и всю обиду.