Нежный театр (Часть 2)
Шрифт:
Ее почти, неведомую мне, увозят в больницу, чтобы больше я никогда ничего не обрел, – ни ее тело, ни ее образ. Я не помню, невзирая на бабушкины подробные рассказы, что она мне говорила на прощанье. Я не в силах эти речи себе навязать. Не могу представить губ, их выговаривающих. Я не знаю их упругости. И маска ее лица, воссоздаваемая мной, как оживающая с напряжением фотография, – слишком зловеще перетекает в личину отца.
Как она смотрела сквозь нее, были ли слезы на ее глазах?
Облачный образ, состоящий из мельчайшей перламутровой, мутящей меня пыли, никогда во мне не фокусировался ни в ее тело, ни в
Моей любви к ней не за что зацепиться.
Я бросаю наживку в прошлое время, но вытягиваю обратно голый вострый крючок, на который каждый раз бессмысленно цепляюсь сам. Это абсолютно пустое и порочное желание.
Иногда я думал, что коль уж у меня нет ее примет, то по крайней мере я могу вдохнуть воздух, что когда-то наполнял и ее. И куда ему деваться, ведь хотя бы одна молекула должна достаться и мне. И я вдыхал, как баян, ожидая хотя бы одного единственного сигнала от нее, чтобы почувствовать то же что и она, попасть как шар в ту же лузу. И я доводил себя до головокружения, я не мог прервать глубокое дыхание, пока голова не начинала кружиться и в красном зареве мне представала тень – то ли распахнувшегося тяжкого зимнего пальто, сброшенного на пол, то ли помутившегося от непросыпанного снега облака. Я оседал на стул, на диван или на пол. Я ведь задерживал дыхание, я сглатывал колючие звезды галлюценоза, и в голове моей тоже мутилось, пока бабушка не колола меня своей сухой ладошкой в живот. Детский наркотик, который всегда был со мной. Но он был особенным – он не издевался над реальностью, а давал мне из ее арсенала то, что мне хотелось, то что было от меня заслонено. И эти образы выходили как актеры театра теней – из-за ширмы реального дня с его суетой и склонностью к иссяканию. Если я видел эти образы, то понимал, что живу не зря.
Воспитание перехватила бабушка.
Мягко без понуканий, тихо и устало, чуть безразлично.
В ее квартирке, в двухэтажном неказистом домике мы и обитали.
Это она шутя, немного грустно, говаривала, взглядывая на меня: «Да, дирижера, даже хора слабых детишек, из тебя, щелкунчик ты мой, не выйдет. Ах, ты моя сиротливая бедная обезьянка…»
Итак, я мало-помалу, сначала в бреду, а потом и в трезвом уме, изложил доброй, но требовательной сестрице, мой Эсэс, всю свою историю.
Без эпитетов.
В основном жесткие глагольные формы: «он был», «она вышла», «я не хотел», «я плакал».
На что мне строгая сестра, моя Эсэс (это имя само звучало во мне, равное двум глухим сердечным ударам, лишь стоило посмотреть на кармашек ее халата), сказала, что тоже соплей не любит, а любит мороженое и сласти, и я смогу ее угостить, если представится потом, когда отделаюсь от своей мутаты, случай.
– «Му та-та» – танец телят, – неостроумно сказал я.
Она не заметила моей шутки. Она всегда обходила их, оставаясь по большому счету всегда серьезной. Хотя смеялась. Но только в определенных обстоятельствах.
Итак, я смогу ее угостить, да, смогу, если приму на себя некоторые обязательства.
– Посмотрим, – быстро, не раздумывая, я согласился.
– Вот и умница.
Я захотел посмотреть на те обязательства…
Она склонилась и поцеловала меня в лоб, совсем близко к брови. Поцеловала чуть влажнее, мягче, чем заслуживал добрый христианин, целуемый в горячий горячечный лоб. И я будто оттиснул на изнанке своего черепа ее уста. Украл их особенный чувственный след. От осознания, что этим поцелуем сказано очень много, меня прошиб пот.
– Не волнуйся, – сказала она.
И я понял, что это – пароль.
По жестяному клавишу подоконника скрябал голубок. Он принес мне из гангренозной сини какую-то весть.
Именно какую-то, а совсем не благую.
В этом я не сомневался ни одного мгновения.
В безблагодатности этой вести. Она была совсем не Божеской. И я не смог ее поименовать иначе.
Безсчастная весть на улице Безблагодатной.
Дальше для меня началось, точнее простиралось самое интересное
Как завоеванная земля.
Я понял, точнее, не понял, а застал себя на мысли, пришедшей ко мне как письмо, а не воплотившейся из тумана недомолвок и околичностей, что я хочу, безумно хочу, модернизировать свою жизнь.
Начиная со своего тела.
Полом своим я был вполне доволен, – даже в кошмарном сне представить себя теткой с моей костяной оснасткой было невозможно.
Я захотел, чтобы моя жизнь оставила на мне зримые следы. Как на гладиаторе, отчаянном бойце или там помоечном котяре. (Но мне это было не смешно.)
И следы не случайные.
Они должны были быть рассчитаны мной самим.
Мои расчеты должны были быть переданы в надежные руки и дальше – пусть тот, другой или другая, решают.
И созерцание старых шрамов – четырех на каждой руке (от локтя к запястью бежали перекладинками лесенок их нежных розовые спинки) доставляло мне щемящее наслаждение.
Я-то знал, что мне не дадут помереть.
И воспоминание о безотзывности моего тела, подвергаемого манипуляциям, всегда пламенило и будоражило меня.
И я нашел спутника, мою строгую сестричку, из монастыря с суровым уставом. («С. С.» всегда горело красным фонариком на краю карманчика ее сестринского халата, – видя ее, читал именно эти двусмысленные кошмарные для русского человека буквы).
В моем мозгу две этих буквы слипались. Я искал слова начинающиеся на них.
Суммировал слова. Сканировал смыслы. Сворачивал скрутки. Страдал сутки. Соскальзывал с утки.
Мы заключили сценарное соглашение. Достаточно простое, но трудновыполнимое. И она
стала
самым
строгим
соглядатаем
этого бредового распорядка.
Как хороши эти четыре «эс» кряду.
А вот, наконец, и правила!
Якобы – мы знакомились при помощи посредницы. За деньги. Я должен был их откладывать, чтобы в определенный момент по первому требованию отдать разом.
Мы должны были каждый раз встречаться в театре и заводить галантный разговор и все такое. Как впервые…
Весь фокус состоял в том, что мы должны были это делать абсолютно одинаково. И любое нарушение с моей стороны карается. Наказание могло быть сильным. И я должен был его вытерпеть, сжав зубы.