Нежный театр (Часть 2)
Шрифт:
Я ей очень нравлюсь, когда она со мной – к ней никто в наших злополучных краях не смеет приставать, так как она вроде бы при серьезном деле – молодая «мать с дитем». Вот лавочка у одноименного белого фонтана. Из кувшина на кроху, всего покрытого белыми струпьями, в несуществующую ладошку его поврежденной ручки-культи ничего не сочится.
Буся внимательно и явно волнуясь читает в который раз одну и ту же сентиментальную книжку. Она будто бы воздыхает. Но кроме чтения ее волнует и публика, коротающая свое время. Иногда она искоса бросает в разные стороны оценивающий взгляд.
Это совершенно детская площадка чахлого перегретого
С аванса и зарплаты она приносит мне робкие гостинцы. В самом начале месяца и в середине. Легкие незначительные дары. По их появлению я, кажется, научился считать дни и понимать григорианский календарь. Из шестого и девятнадцатого числа, именно из этих отверстых цифр, как из тоннелей, на меня нежно выкатываются легкие неопасные машинки. Из древесины или пластмассы, а я ведь люблю только железные и тяжелые. Чтобы порезаться. Лучше сказать – я их уважаю. Так как они не малышковые. А она еще приносит занудные картонные игры с фишками и краплеными кубиками в плоских коробках, они меня тихо бесят, и мне ничего не стоит их забросить. По-настоящему я тянусь к взрослым настоящим картам и дроботу игральных костей в стакане. Пока еще не на деньги, пока еще только на спор. Я мечтаю об изобилии гвоздей, шурупов, о подшипниках, что крутятся в неостановимом масляном свисте.
О, ее воспитательные игры с гномами и другими яркими дураками хорошо умещаются за нашим платяным шкафом. В узкой надежной щели. Может быть, их там уже около десятка. Хотя нет, я иногда устраивал из них детское пожарище у помойки. Аутодафе.
Голубые ландшафты с маршрутами для дураков быстро занимались с четырех сторон. В середину я возлагал самодельную ловушку с черным тараканом. Таракан должен был громко кричать. Но только потрескивал и в конце концов начинал нестерпимо вонять и тихонько взрывался.
Бусенька бы очень огорчилась, узнай судьбу своих даров. Но еще больше ее расстроили бы моя безжалостность к таракашкам и мой растущий неподавляемый ничем азарт картежника и кидальщика тех самых кубиков, цинично изъятых из коробок с воспитательными добросердечными играми.
___________________________
В один прекрасный жаркий день, придя к нам, она гордо тряхнула обесцвеченными мелкими кудряшками, осеняющими ее смуглый лик. И бабушка, сняв очки, открыла рот, как будто поперхнулась, всплеснула руками, и воскликнула изменившимся голосом:
– Ой, батюшки-светы, и что наделала-то! А? Что наделала-то?
Вместо скромной Буси перед нашим взором предстала наглая горелая блондинка. Она стояла в балетной позиции, недвижимо. В раме незакрытой двери как в паспарту. Она во весь рот улыбалась. Золотая коронка сияла. Как я это блеск не любил.
– Вот, волосы высветлила. Как, а? Прокрасилась прямо в парикмахерской при заводе. Записалась заранее через бытовую комнату. На сегодня. Ну и химию заодно. С прогрессивки решилась.
Она подняла руки и аккуратно коснулась кудрей, будто взяла сама себя за голову, вот-вот сейчас снимет ее с плеч. Черная штриховка ее подмышек обожгла мое зрение. На меня пролилась невыразимая робость. И я должен был о чем-то невыполнимом ее попросить. Я инстинктивно сглотнул слюну, вдруг заполнившую весь мой рот. Я помню это изваяние кариатиды, поддерживающей самое себя и посейчас. Жесткий фарфор разогретого тела. Будто я подержал ее в руках как матвеевскую статуэтку-голышку.
Бабушка, не сводя глаз с Бусиных кудрей, молчала целую минуту. Она запуталась своим зрением в их химическом жаре. Это было непомерно. Буся каменела.
Бабушка своим скрипучим голосом, не делая смыслового ударения ни на одном слове, произнесла, выталкивая из себя слова ровной презрительной консистенции фарша:
– Это полы в твоей парикмахерской можно покрасить, Любовь, а волосы только – окрасить. Голова, это тебе не половицы в казарме. Хоть офицер ой как на блондинок обращает. Ой, как обращает.
Она словно воспалялась, но темп ее речи не убыстрялся:
– Вот и его мать-то драгоценная была попервости, пока здоровье позволяла – ну чистая прям тебе блондинка. И все тебе светлее и светлее раз от разу. Я ей так и говорила – что скоро седина из тебя будет переть.
Кажется, она сглотнула слезу. Она отвернулась от меня.
Буся еще долго приходила к нам, являя собой послушный образ умерения страсти к офицерам. Так как черная поросль, поднимающаяся с корней, на наших глазах отодвигала преступные светлые завитки. Словно чувственность покидала ее тело. Мне было так жаль ее. И через несколько месяцев только завершения ее жестких отросших локонов хранили память о недуге, медленно отпускавшем ее.
Однажды бабушка взяла в руки ножницы и состригла те витые сантиметры Бусиных волос, хранящие вызолоченную память о прошлом нездоровье. Это было и тогда похоже на миф, словно расколдовывала Бусю раз и навсегда.
– Теперь, Любовь, такая дурь тебе и не примерещится. Ну офицер он и офицер, такой же как и все, заруби себе на носу, дурень – о двух ногах.
– Да я уж и не интересуюсь теперь, – бедная Буся не сказала кем она не интересуется, будто само имя тех восхитительных мужчин было запретно.
– Не интересуйся, не интересуйся, – выговаривала заклинание бабушка в ритм ножницам.
Буся сидела с газетной пелериной на плечах. Она скорбно смотрела вниз, не видя в зеркале своего поругания.
Пряди, прежде чем слететь на пол, тихо шуршали о бумагу.
– Я тебе сейчас хвост-то твой в пучок хаароший и заложу, чтоб ты им перед всякой ерундой не вертела. Шпилек у меня запас аж с самой послевойны.
И она, не понимая этого, специально старила Бусю.
Священнодействие окончилось тем, что я в соседней комнате подпалил срезанную перепелесую прядь. Необъяснимое желание вдруг обуяло меня. Бабушка и Буся стремглав прибежали на запах паленого. Завиток омерзительно истлел, погаснув сам по себе. Я не выпустил его из пальцев.
– Вот твоя кучерявость какой вонью-то исходит. Ты понюхай, понюхай.
Поправила вылезшую из своего пучка шпильку и сказала с улыбкой:
– А это он тебя, Любенька, приворожил ведь.
Она по-прежнему приходила к нам.
И что же, впрочем, ей, Любе-недотроге, еще было делать в свои скудные выходные? Чем заняться? Посуда вся перемыта, половицы полов выскоблены, постельное белье выкипячено, перестирано и накрахмалено, одежда наглажена. Да и кто кроме нее будет все это богатство мять и пачкать?