Нежный театр (Часть 2)
Шрифт:
Она провозгласила:
– Вот-вот, «словно»… Ты, Любовь, все «словно» всегда говоришь. А «словно» – ведь значит только на словах что-то сделать. Не по-настоящему.
Бабушка сама поразилась своему открытию. Она заскандировала, углубляясь в самые дебри слова:
– «Слов-но», «слов-но», слышишь, «слов-но»? А на деле, не на словах, Любовь, а тебе может эти деньги-то и не нужны. Вот можно и ничего тебе не давать, в смысле – получки не платить.
Буся опешила. Она нервно поправила волосы:
– Почему это не нужны, а как я без них вообще жить-то стану? В магазин просто так ведь не зайдешь с дырой в кармане.
– А зачем «словно» к ним, к деньгам своим, тогда употребляешь? Так все тебя на заводе понимают.
Бабушка легко путала бедную Бусю, и та входила в недоумение и сокрушенно кивала. Мере почтительного доверия, что Буся испытывала перед бабушкиной демагогией, не было предела. Может быть, на этом и держались их странные взаимоотношения. И потом Буся все-таки, очень ей помогала. Но главное, не «помогала», а «внимала».
«Внимала, внимали, внимало», – твержу я про себя.
Можно и в три слова «в ни мало».
Говорят же: ни много ни мало.
Если еще задуматься, то смысл вообще исчезнет. [44]
V
Весной перед нашими окнами начинали влажно коричневеть побеги сирени. Еще безлистые кусты переставали быть прозрачными, и их несуществующая зелень заявляла о себе робостью, расцветала не проявившись призрачным обещанием, незримо благоговела. [45]
44
Потом мне стало понятно, как я перенимал ее речь – как особенную кальку, не понимая слов. Срисовывал знаки ее препинания, а речь препиналась в тех местах, где мой язык совсем этого не требовал, где для меня был одна невычурная ровность. Но ее речь доносила до меня не искаженным, а только ослабленным след великого закона, в котором она обитала, как слабая птица в клетке. Спала, ела, редко подавала заявления об отпуске. Тогда, когда ей велят. Ее тотальная робость была прекрасна.
45
Мне помнился тот выстаревший запах сирени у моего дома; он, словно перемешанный с сухостоем и сенной лихорадкой, всегда опасно холодил лицо, оставаясь при этом каким-то обидным, мнимым, – ведь когда нет дождей, любой цветочный запах делался не взирая ни на что чуть удушающим. Будто я как моль забирался в прогретую старушечью муфту.
Ветер задувающий по вечерам из степи отдавал теплой газировкой, которая согрелась, стала липкой и чуть-чуть запахла. Бабушка уже не сутулилась, из ее пучка переставали выпадать космы, эта пора молодила ее. Она не говорила о смерти.
И однажды, после внезапной весны, она словно на что-то решилась и легко отпустила меня с Любой посмотреть на нижнюю Волгу, на родину моей матери, может быть, найти там кого-то из дальней родни. Чтобы я иногда к ним ездил, а не только сидел в четырех стенах. Может быть, она таким образом хотела найти противовес отцу. Она ведь понимала, что со мной что-то произошло – после тех осенних каникул, проведенных с ним.
У Любы наконец-то выдался отпуск – летний, а не зимний, самый настоящий.
Она предвкушала долгий бесконечный отдых. У нее были отгулы. У нее были донорские дни. И она говорила о том, как любит плавать «по теплыни» вечерком, как в молоке. Как любит волжскую рыбу во всех видах – жареную-пареную-сушеную-копченую. И по большому секрету, что у нее нет и, наверное, не будет там на осетрину сытости. А осетрина – браконьерская, почти что дармовая, и ее ловит на кукан один ее ухажер. И как здорово она плавала бог знает когда с моей матерью через русло в пойму. Где даже есть лотосы. Но рвать их нельзя – плохая примета. Можно умереть во время дневного сна.
После фразы о смерти во сне она растерянно замолкает, понимая, что сказала что-то запретное, нарушила обет, глупо проговорилась. Она виновато смотрит на меня. Я делаю вид, что ничего не понял. Что это имеет отношение вообще к кому-то, но только не к моей матери.
Простые рассказы о жарких изобильных чудесах она перемежала обычным своим «не веришь». Но я ей верил. И по мере приближения к далекому селу браконьеров и потаенных огородников я убеждался в полном правдоподобии ее тихих как вода речей.
Мы плыли мимо самого покойного пейзажа.
Заросли прозрачного тамариска – зыбкий и неподвижный огонь. Он исчезает замерев и проявляется, припадая к низменной почве дельты, лаская ее, не зная конвульсий. Его ничто не может изнурить. Он почти сливается с водой в хроническую ничем не возмущаемую ровность. Это созерцание чудного вида – особенный культ плоскости. Упраздняющий все иное, когда-либо виденное мною.
Пелена низких деревьев совсем не похожа на обычную лиственную зелень, на хвойный добросовестный грим. Они ничего не маскируют. И, будучи неотъемлемой частью видимости, преуменьшают ее, делают иллюзией, миражем, заставляют сомневаться в остроте своего зрения. Трансформируют эту видимость в пронзительные чувства – мягкости, утраты, легкости и невозможности. В них же самих, кроме поименованных качеств, нет ничего. Только – чистая легкость и безвозмездная трата созерцания. Это сладость самоотверженного плена.
Я сразу начинаю думать об огне. Он мерещится мне почти невидимым, перемешанным с ярким солнечным светом.
Эфемерный дневной костер слижет остатки скудной травы, соблазняя их принять себя и непоправимо разгореться. Ведь под ярким солнцем почти не будет видно пламени.
Призрачные тамариски – лучшая растительность в мире.
Они проползают кулисой мимо нас. Во время летнего путешествия на ее родину, в село, затерянное в Волжской дельте. Там где Волга, Ахтуба, Мумра, коренники и ерики промывают столешницу ландшафта.
Мы с утра плывем по течению из самой Астрахани на неказистом катерке, и мне кажется, что я уже врос по пояс в землю, так как горизонта не видно, он нетрезво заваливается в сплошную плоскость, налитую всклинь с синевой небес. Редкие подмытые течением вётлы, тающие вспышки дерев, траченные декорации слабых прибрежных сел.
Все предстоящее мне отполировано жаром, ветром и нашим зрением.
Жар этого дня делался видимым, он садился розовой вывернутостью на ослепленную почву. Жаркий вес атмосферного столба, который удерживали святые, ушедшие еще дальше в пустыню, делается различимым.
Святой Павел и Святой Антоний, например.
Вот и крупная птица, что приносила Святому Павлу половинку хлеба. Она реет на одном месте. В клюве у нее ничего нет.
И зрелище, насыщающее меня, – поражало особой свежестью, так как к нему никогда не было обращено ни одного культурного жеста, никто не пытался превратить его в интеллектуальный пейзаж, состоящий из трех параллельных полос цветного скотча, и никто не похищал у него слабой сладости переизбытка.
Он был сверхчистым, но понурые долгие годы, смывающие реку с него, его не дистиллировали. В нем были сложные нервные остатки. В нем одномоментно наличествовали закат и заря. В нем не было ни полтакта цивилизации. И его прекрасная тавтология, не становясь скукой, сразу обращалась в чистую, но безутешную прибыль. Расточительству не было предела. Я был обогащен. Все было притупленным, сказочно богатым и одномерным.