Нежный театр (Часть 2)
Шрифт:
Я вдруг все про самого себя понял, но не так, как разумел множество раз и говорил себе всякие суровые жесткие слова, а иначе, совсем по-новому. Не словами, а телом. Рот мой сжался, и зубы непроизвольно скрипнули, словно срослись. Это самый отвратительный, самый кислый звук людского нутра. Его все ненавидят. Когда скрипят молочными зубами дети, то у них наверняка гельминты, а когда взрослые, то у них не в порядке с пневмой. Флогистон неправильно омывает их плоть. Они замкнуты или вывернуты. В самих себя.
Стоя рядом с нею я ушел в самого себя, и сам себя не заметил. Большой
Как только наш катерок приостанавливался, чтобы совершить очередной маневр, мы оказывались в рою мошек, назначенных умереть с заходом солнца. Всего-то. Они мельтешили и делали эфир еще более бесплотным, равным тому, что пронеслось сейчас перед моим взором.
На отмели стоят высокие серые цапли. Матросы начинают гикать в их сторону и показывают им кулаки. Самый молодой странно по-животному оглядывался, наверное искал камень.
Три мелких, ласковых кратера на плече Буси. Я представляю как царапали ее эпидерму ланцетом, как ее клевали острым металлом… Это следы прививки оспы.
Низкое солнце вызолачивает испод облака. Какая нежная кухня…
– Прямо котлету в молоке парят, – говорит в унисон моим видениям Буся.
Она возвращает меня из сумрачной замкнутости сюда, к своему теплому телу.
Краснеющее солнце подсаживает облако повыше, умоляет его заглянуть за горизонт.
Мимо нас плывет ровный берег. Сам по себе. Как лента декорации.
Я искоса смотрю на этот совсем не парадоксальный, абсолютно не волнующий меня вид, начинающий действовать исподволь, как соблазн или угнетение. Мое движение по нему, если бы со мной не было Любаши, воплотилось бы в чистый глубокий сон. Такой, когда проснувшись, о самих сновидениях не помнят, но они, все-таки существовавшие, вызывают кристаллизацию нового зрелища, делают его абсолютным, как сон, и незабвенным, как миф или сказание.
Катер идет у самого берега.
У обочины грунтовой дороги стоит баба. Она будто окаменела. Колея идет по столь плотной почве, такой слежавшейся и уснувшей, что в нее ничего не проваливается, да и дорога, будто стерта резинкой особенной робкой интенсивности.
Каменная баба смотрит на что-то, неразличимое мне. На какой-то мешок. Но мешок сам привстает на карачки и опять валится в сон. Баба стоит, как специальная подпорка горизонта, без нее свод небесный падет, свернется в скатку, исчезнет, и руки ее опущены вдоль сухого тулова.
Странный, стертый оттиск, – словно монета, найденная в степном кургане. К ней никто не прикасался добрую тысячу лет, но она вся истерта и уже потрачена во много крат больше, чем стоила и стоит.
Этот вид мне помнится посейчас не зрелищем, а как-то иначе – непомерной стоимостью, вобравшей в себя все – и мою побитую жизнь, и мое тело, которое постареет и обязательно умрет.
Если я поеду тем же путем через полсотни лет, то я увижу то же самое. Ведь то, что я узрел – абсолютно, так как внезапно; это при мне доказали чудесную теорему о безупречной растрате человеческого бытия, о баснословной прибыли любого существования.
Вот как надо было бы сказать: меня им осенило, и я одновременно понял его безусловность и безупречность.
Баба наклоняется, поднимает палку и начинает лупить завалившееся кулем тело. Звуков не слышно. Только пыль, поднимающаяся от неспешного счастливого шевеления, якобы они получают невероятное наслаждение, являя эту сцену. Это высокая античная драма – поругание предателя, добивание павшего, дерзнувшего роптать и противоречить богам.
Дальше, через несколько километров или через час, мальчишки играют в футбол. Матч явно не имеет счета, так как нет ворот, а следовательно нет длительности. Пылевые смерчи сражаются друг с другом. Они могут гнать мяч до самой Персии. Словно гунны периода упадка. Гунны, гунны. гунны.
Ведь их лиц никто не видел.
Окружающее пространство входило в меня, стекая мне в рот, глаза и уши с идеальной плоскости низких берегов. Я будто прободал некую очень важную живую мембрану. Я опускался все ниже и ниже, пока не застыл вровень с берегами, я вошел в свою собственную низменность. И что самое значительное и пугающее – она во мне давно существовала.
Я слышал, я дышал всеми ими и видел их. Как, несомненно, и они – меня.
Я был – собой. Был ли я ими?
Я забывал, занятый этим зрелищем, о себе.
Я расставался с мрачностью, присущей мне почти всегда в том юном возрасте. Да и позже я ведь вообще-то от нее так и не избавился.
И я вступал в новые нети, где дали опушены пылью, которую я чую кончиками пальцев, ближние планы укутаны тамарисками, чей шелест упирается мне в зрение, и я заодно со всем остальным, что и есть я – припорошены невеществестным светом заката.
Плоское и длинное, будто бы поперечное небо, надвигало полог нового, непонятного мне сюжета на прибрежную местность. Мягкий и кроткий смысл происходящего обволакивая, исподволь подчинял меня. И я до сих пор не могу найти абсолютных слов для описания новой пассивности, тихо обуявшей меня.
Я ведь был словно пробит этим зрелищем исключительной ровности, нижайшей низменности, где обитала моя неведомая мать. Точно такая же – ровная, невидимая в своей язвящей равности всему. Мне показалось, что я обречен на такое же уподобление ей – моей матери, приволжской низменности, разящей меня своей скрытой силой. Мне чудилось, что я останусь здесь. Навсегда.
Буся приумолкла.
Ведь всем стало неважно, сколько километров по темным зимним утрам они вместе с моей юной матерью, моей непредставимо юной мамочкой одолевали до школы. Одни одинешеньки. Юная и совершенно неведомая мама и глупенькая бесхитростная Любочка.
Да-да, они торопились вместе, вместе, хоть моя мать и была постарше. Но школа-то сельская, и детей немного. А бывало и так, что они, ученики, старшеклассники и младшие, сиживали в одной горнице.
Буся так и сказала «в горнице». Чему, Боже мой, их там учили?