Нежный театр (Часть 2)
Шрифт:
Мимо сладкой одури спящего курятника.
Через дебри скотного двора.
Домов, обернувшихся задами к тропинке…
Искренность этого уклона такова, что слова почти не нужны.
Сравнения кажутся ничтожными.
И разве прекрасный индюк полощет тяжелую ртуть в самом ночном зобу?
И разве свинья с свиньею говорит, – как землеройный снаряд, напоровшийся на мелкий, совершенно неблестящий щебень.
Все, все вопиет о том, что слова не нужны.
Брезентовые брючины Толяновых штанов при каждом его шаге шуршат и пробуют
Краткий лай Малька, брошенный в темень, пугает меня так, что сердце падает на самое дно колодца, мимо которого мы идем.
Вот и луна, сползшая с низкой крыши, мнится мне непристойностью. Едва шевелятся черные лужи ее теней. И мы идем в ее блеске друг за дружкой.
__________________________
Минут через десять мы добрались до большого дома на отшибе села.
На сухую улицу, переходящую в пустую тускло-черную даль, глядели три высоких и, как мне показалось, каких-то наглых незанавешенных окна.
Так как о своем приезде Буся сообщила телеграммой, то на широком дворе было развернуто позднее застолье.
Несколько ярких ламп обильно привлекают обреченных насекомых. Дурные бабочки с треском бьются о горячие колбы и падают вниз. Кошка собирает легкую добычу. Она тоща и от стола ее гонят. Я это сразу все увидел, и во мне щелкнул затвор фотоаппарата.
На длинной столешнице первым планом – рыбы во всех видах. Потом, уже небрежнее, как задник, – крупно порезанные помидоры, небольшие огурцы в мисках, картошка в чугунках, пучки зелени в стаканах, домашние хлеба, соленья, самогон, красноватый взвар в стеклянных графинах с вишнями на дне.
Человек с десять уже галдят за длинным столом. Они уже зарядились.
Буся, быстро переодевшись где-то в глубине дома в нарядное голубое платье, беспрестанно лопочет с нарочитой серьезностью, будто все только и ждали несколько лет ее рассказов о городской работе на большом метизном заводе, очень приличной по деревенским меркам получке, очереди на отдельную со всеми удобствами квартиру, шебутных, но порядочных и совсем не вороватых соседях по ее нынешней коммуналке.
– Да, невороватые коль – то это, кажется, совсем хорошие люди, – кто-то из сидящих на дальнем конце важно отчеканил простодушную максиму. В этом чувствовался скрытый кураж.
Так тут не говорили.
– Сказанул, инда в воду пернул, Жорка, – вступила главная старуха, Бусина тетка, она была тут корифеем.
Прокуренный голос со странным акцентом, – «эр» немного грассирует, – отметил я про себя.
А Бусина карьера конечно одобрена, ею гордятся, ее уважают. У нее есть достижения. Это несомненно. Старуха самодовольно смотрит на Бусю, комментирует то, что видит:
– Смотрю вот я на тебя, так сразу твою мать, сестру мою, как будто перед собой и углядела. Как ты с ее лица всю красу тогда за девять месяцев, что в она тебя в утробе носила – и повыпила. Потом так и не захорошела Шурка, царствие ей небесное, не захорошела. А по себе очень хорошая баба ведь была, работящая, все тебя уму разуму учила. Я так сразу и сказала ей. Сестрице моей, царствие ей небесное, – опять повторила старуха, будто покойная Шурка может воплотиться из душной тьмы и воссесть за один длинный стол с нами.
Старуха устроилась как сказительница, зачем-то оправила лиф блузы, как-то расправилась вся, будто кто-то еще, кроме полной луны, будет за нею наблюдать.
– Так прям и сказала Шурке: «Девченка у тя будет», – она победно обвела взором округ.
– Да уж, видим, – не мужик, а мадемуазель, – сказал тот же хриплый голос пьянеющего человека.
Старуха его не услыхала, она продолжала свою партию. Она словно выбрасывала краткие бессвязные сегменты речи, придавая паузами и повторами сверхсмысл этим побасенкам:
– С мальцом в брюхе вообще не так садятся.
И она мимически попыталась изобразить как же садятся с мальцом. Я честно говоря, не понял.
Но во время нарочитой паузы, глядя на старуху, все гости как бы чуть ерзнули, заглянули в себя, проверяя, кто же заложен в их обмякшие от еды, питья и разговоров яловые чресла.
– И живот-то у нее был не вострый.
Пауза.
– Совсем не вострый.
Она написала неотменяемый торжественный диагноз. И тут же перешла к хореическому ладу, тараторя и прихлопывая ладонью по столу напрасный ритм. Будто сейчас все могут под этот идиотский стук заплясать.
– И она все: «ой, моя люба», да «ой, моя люба», – и вот здесь себя давай гладить. Вот так все по самый январь и гладила, и гладила, и гладила. А я ей: «Ой, Шурка, да ты дите-то умнешь во чреве. Как оно жить само-то по себе станет?»
И она промокнула уголком платка уголок одного глаза, округло проведя ладонью, как по большому арбузу, в чьей сфере должна была вызревать чудесная, наконец-то пожаловавшая в гости Любовь.
Буся расчувствовалась:
– А я вот как вспомню, как мама стала помирать, а я совсем девчонкой еще все бегала.
Она тоже заразившись старухиным тоном, ведь эпос не мог обойтись без новеллы о смерти. Нарождение младенца требовало равновесного ухода кого-то в небытие. Хотя бы и на словах.
– Так вот, говорит она мне, – показывает Буся свой тогдашний рост, – «А снеси-ка мне с подпола, Любуся, молока хоть с литр и тарелку малины, чтоб холодные были», – это зимой-то все случилось. А я ей: «Мам, а откуда малины-то взять, ведь зима сейчас на дворе». А она и ответила: «А че ж у меня так нутрь жарит, будто прямо лето».
Буся помолчала важно и завершила:
– И сразу мне стало ясно, что отходит мама. Так и померла к утру, тихо, почти и не кричала совсем.
– А все к утру и помирают. Дело то обычное. Любовь, ты все правильно сказала, как по писанному. Так оно и было. Такая тихая она стала, такая тихая.
Старуха важно перехватила первенство у Буси, назвав ее торжественным именем «Любовь».
Я подумал, а какой еще быть покойнице в гробу, как не тихой. Старуха набрела на волнующую ее тему: