Нежный театр (Часть 2)
Шрифт:
– А ты вот расскажи-ка нам, Любовь, как у вас в городе хоронят? Говорят, что все скорей-скорей, даже не дают три дня-то дома гробу постоять, чтоб душа куда ей надо отлетела. Всё тепереча торопят покойных.
Буся задумалась. Я не наблюдал раньше в ней никакого интереса к городскому обряду похорон.
– Да, вот – историю расскажу, прямо не поверите, – сказала она своим обычным быстрым тоном. – Как у нас на заводе однажды вышло. Ну, умер значит скропостижно (она сжевала это вычурное в ее устах слово) один наш заводской. Хотя работник был не того, все пил больше, он по пьяному делу-то и умер, но про покойных худого не говорят.
– А почему четырех, – спросила взволновано старуха. – Ведь только четыре в могилу-то опускают. А покойник-то сам где?
– Да нет, тут трое опускали. Один – ноги, а двое – к голове. И застропили вроде хорошо. Один из них крановщик с козлового был. Хорошо, говорят, увязал. Он непьющий был.
– Какого еще козла козлова? – встревожилась совсем старуха.
– Ну кран такой в цеху у нас туда-сюда ходит.
– Ну ты так и говори. Ну значит опускают они, – старуха требовала подробностей.
– Да я сама там не бывала, только заводские рассказывали, у меня тогда смена была. А потом еще об этом случае всё газеты писали. Всех их из дома культуры как героев трагических хоронили потом. Всех четырех заодно. И дверь балконную до самого окна сразу заложили, – тоже наш каменщик и заложил. И полы вдове залатали, что балкон вырвал.
– Значит все по обряду, если как героев, – сказала успокоенная старуха.
Статус Буси, рассказавшей такое, в сто раз интереснее старухиных россказней, и заодно и мой, подымался на недосягаемую высоту.
Я удивительно точно запомнил эту нелепую ужасающую новеллу. Ничего невероятного в ней не было. Она еще прибавила тогда:
– Я вот тоже теперь все думаю. Прямо не дай Бог человеку в отдельной помереть. Все-таки тесно теперь строят.
– Да уж, на селе простор, – только и промолвил озадаченный Толян.
– За красавицу Любовь, – провозгласил хриплый человек, подняв стакан наполненный на треть.
Все чокнулись с улыбающейся смущенной Бусей, со мной, подразумевая потаенный смысл. Морщась выпили.
– Ну, ешьте гости дорогие. Того и сего берите. Любуська ты хренку-то своему кучерявому дай-ка. К белорыбице. Ой, хорошо.
Старуха явно переменила тему. Все заинтересованно посмотрели на меня. Я впервые пребывал в публичном статусе кучерявого. Я взял плошечку с горкой белого натертого вещества. «Хрен он и есть хрен,» – сказал я про себя как старуха.
Старуха посмотрела на меня хитро. Присутствующие зашевелились, словно им стало тесно исподнее.
– А вот ты из образованных вижу, так скажи нам, деревенским тут, к чему вот сорняк сорняком, а таким «хреном» в народе прозывается?
Она что-то большое показала руками. Я ответа, конечно, не знал.
Гости еле сдерживали смех. Старуха взяла паузу и завершила вопрошение. Будто хлопнула в литавры:
– «Хреном», говорю тебе, а не «хером»?
По столу пронесся взрыв гогота.
Я уткнулся в тарелку.
Толян, сидящий напротив, тихо-тихо пробурчал:.
– Ведь «хер»-то – буква.
Но здесь над старухиными байками никто в открытую не подшучивал, было заметно, что ее не только уважают, но и побаиваются. Говоря негромко, она прошивала своей острой речью молчание, почтенно устанавливающееся за столом. Руководила смехом и печалью.
– А жених твой, Любуся, простите конечно, не из иевреев ли будет? – спрашивает Бусю один из гостей, тот самый хриплоголосый с резкими чертами лица мужик. – Иеврей-то, он умный, образованный. – Прибавляет примирительно мужик.
Он отличается от сидящих за столом. Он горбонос, скуласт, цыганист. Странный. Говорит акая с местными коленцами, он чуть грассирует.
– Не еврей он, дядя Жора, и еще и не жених мой, – быстро ответила Буся, и поправилась, – рано ему еще в женихи.
Но это «еще» не прошло мимо Толяна. В него будто попало шипучее зернышко серы, сорвавшееся с коробка, когда неумело прикуривают. Он словно отмахнулся. И я все заметил.
Странный дядя Жора негромко продолжал:
– А уж я подумал, что по-французски он что знает, поговорить-то, знаешь, Любуся, как мне теперь охота.
– Учит, учит он ваш французский. В школе он еще учится, а вы-то небось разучились-то уже. Сто лет прошло ведь. – За меня скороговоркой выпалила Буся.
Начинаются странности. Дядя Жора радостно осклабился во весь щербатый рот.
– Бьен! Вот приезжали прошлым летом к Савраскиным гости, так один чернявый очень даже охотно говорил. Мне было бы очень приятно, мсье, с вами пообщаться. Милости прошу, я тут обитаю совсем неподалеку, пять минут бодрой ходьбы. Скромный дом вдовца. Меня зовут Жак Рено, всего-то шестьдесят два года я путешествую по этой земле. Но моя бедная жена скончалась несколько лет назад… Она была русской. Она была добрейшей недалекой женщиной. Она ничего не видела в этой сраной жизни. Как и все русские, к которым вы имеете честь принадлежать. Но доброта их не красит. Она их уродует. Знаете, что они о себе воображают? Они думают, что они – божьи. Зачем они нужны Богу? Он давно от них отвернулся.
– А как возьмусь за французский, дядь Жак, так не побалакаешь. Всё пойму, почему вас Жоркой кличут, к примеру, – сказал миролюбиво Толян, чокаясь с французом.
Он словно выбрался на поверхность из тины своих переживаний.
Месье Жак Рено был уже отчаянно пьян. Он взмахнул рукой. Огромная натруженная кисть описала овал.
– Давай, учи. Ученье – свет, Анатоль. А пока я говорю с образованным юношей. Не обращайте на это внимания, он кроме браконьерских снастей ни в чем не разбирается, подозреваю, даже считает плохо. И у него бывают проблемы. Он страдает древней болезнь головы. А я угощу вас великолепной воблой. В каждой серебряной рыбке – подсохшая розовая икорка. Ведь вокруг меня хамы и свиньи, они браконьеры и торговцы наркотиками, они – жалкие гибнущие люди. Я могу как угодно их поносить вслух, и ни одна живая душа не догадается, что я говорю.