Нежный театр (Часть 2)
Шрифт:
Я это видел так же как темное дерево, одинокую старую березу, стоящую в десяти метрах. Но то что я увидел не имело ни меры, ни веса. Оно было невидимым и бестелесным, так как происходило во мне и было мною. Словно бы для меня осталось только – его болезнь, похороны. Я каменел. Я становился почвой, орошаемой отцом, я становился струей и, наконец, самим отцом.
– Ты что? Ослабел?
О, не отталкивая и не отстраняя, он проверял меня таким нехитрым образом. Не буду ли потешаться над ним, над почти чужим мне мужчиной, ведь я не видел его столько лет, и не успел за эти несколько дней к нему
Ну, все-таки, может ему мерещилось, – не стану ли я брезговать и презирать его. Буду ли с ним так же серьезен? Может быть, он хотел в этом убедиться.
Но разве я мог презирать его, еще чужого, которого только-только с трудом начинаю принимать за своего.
О!
Того, кто разоблачался передо мной и вот предстаёт сейчас в случайной слабости и полном доверии.
Но в таком, когда доверяют, не договариваясь ни о чем. Ни о какой общей вере.
Он стряхнул последние капли со сморщенной закрытой плоти. Я понял теперь – на что так похож увядающий бутон розы. Я почему-то почувствовал торжественность, жалкость и несуразность испытания, которому он меня, сам того не понимая, подверг. [13]
13
Будто он уже был тогда болен, думал я позже. Словно мне надо будет за ним долгие годы ухаживать, не испытывая и толики стеснения, только соболезнуя и утоляя его муки. Но этого не случилось.
__________________________
…Он катит навстречу мне маленький паровоз вдоль половицы как по путям. Присев на корточки, азартно пыхтит, выпуская невидимый пар – «чух-чух-чух». Я раздраженно и капризно уличаю его: «А паровоз без дыма не ездит». Он закуривает папиросу, выдыхая, набивает ватным дымом игрушечный локомотив. Дым почти как настоящий, он стекает на пол. Я наползаю лицом на игрушку, чтобы уловить начало чудесного самодвижения, захожусь в кашле. Бабушка с гневом выставляет его докуривать на кухню. «Дурень, разыгрался!»
Вот, что есть в моей сквозящей памяти.
А потом, появляясь все реже и реже, в один прекрасный летний день он куда-то укатил, собравшись незаметно от меня. Я только помню щелканье затворов на чемодане. Исчез как туман. Через несколько дней исчезнет и клетка с его мышами.
Есть ли во мне обида? Есть. Но на него, застегивающего передо мной штаны, – нет.
Глядя на него тогда, я понимал, что смотрю все-таки сквозь, в даль, теряющуюся за темным полем. Но горячая волна чего-то странного, состоящего из стыда и счастья, мгновенно залила меня, изойдя из самого солнечного сплетения.
Отец начинал мной властно овладевать, ничего не совершая для этого. Он из имени, которым я называл его, из краткого слова «отец», входил в плоть человека, обряженного в плохую одежду, стоящего рядом со мной так близко, что его можно потрогать.
У жирной обочины разъезженного пьяными бэтээрами грунтового шоссе.
На краю перекопанного картофельного поля.
С чернеющим лесом вдали.
И мне показалось, что видимое мною столь сильно, что вывернуло меня, но не свежуя наизнанку, а в ту сторону, где простираются мужественность и сдержанность, сила и вера.
Что-то во мне переменилось. Я упал в пропасть, у которой далекое упругое дно. И смог встать там сразу на обе ноги.
Я пережил некий знак равенства, вспыхнувший между мной и этим человеком. Равенство, смененное чувством острой потери и сожаления о быстротечности. Нет, не струи отцовской урины, что текла мощно, разбиваясь у земли в хаос капель, а всего неостановимого, что мне сигналит о смерти.
Словно он абсолютным образом доказал мне, что именно жидкой ипостасью своего тела, в каком-то смысле уменьшеньем себя, подвижным жгутом субстанции, истекающей из его тела, он вызвал к этой жизни меня.
Подозвал к себе и поманил.
Оттуда, оттуда, где у меня не было ни склада, ни имени, ни оболочки.
Я стоял вблизи него, и мне казалось, что струя, стекающая из его члена, жалко продолжающая его тело, увеличивающееся в моей памяти, может меня задеть, утянуть вниз, в почву, как можно дальше от этого человека, который все ближе и пронзительнее делался моим единственным отцом. Могущим меня породить еще один раз. Если я вдруг умру. У него на глазах.
Вся глубина времени, отделяющая меня от него, предстала мне образом перепаханного черного дурного поля. Темная лужа проваливающейся в почву жидкости. Что она символизирует? Какую славу или поруганье? Чью смерть? Кто еще не родился? Что не родилось и не появится никогда?
Ответа нет.
Удивительно и неотразимо я почувствовал, что он непременно умрет.
Так ведь оно и оказалось. И надо честно сказать, что когда меня через многие годы, через целую эпоху, застигло известие о его кончине, оно не произвело на меня абсолютно никакого впечатления. Смерть всегда будет во мне заслонена другим. [14] Будто уже один раз мне пришлось пережить его смерть, его исчезновение, торжественный переход из мира обычных людей в особый тайный континуум моей души. Если она у меня есть.
14
Даже не тем, что в морге больницы, по ошибке зайдя в другие двери, я спокойно опознал его распоротое тело с перламутровой мешаниной тяжелых внутренностей.
Мне показалось, что я провидел тогда горсть серого пепла, гораздо светлее золы, сажи и копоти. Вдруг увидел то, чем он стал или станет.
И не могу поручиться, что именно в тот миг, на краю распаханной почвы в моем уме не пронеслись сразу все эти картины моей жизни, путая линеарность течения белого пустого будущего, вдруг ставшего настоящим. Представшим случаем, произошедшим почти со мной. Ведь всё, даже я сам по себе, сплочено из тоски и сожаления, и они навсегда незавершенны и невещественны.
Это была моя первая катастрофа.
Познать и ужаснуться своему недоумению, его бесконечной мере.
Не понять ни причины, ни правомочности своего собственного бытия здесь.
Испугаться случайности промысла…
Увидеть воронку мира.
Прозреть ее в луже, оставленной отцом на обочине поля.
Между горбами перепаханной мягкой земли кое-где завалялся посиневший снег. В свете темнеющего вечера он был едва различим. Будто почва его зажевала черными губами.