Нежный театр (Часть 2)
Шрифт:
Я делаюсь бритым мужчиной.
– Хорошая вещь. Хочешь на двести двадцать, а хочешь – хоть на сто двадцать семь.
Он молча пристально смотрит на меня, он что-то начинает понимать, будто видит впервые.
– Вольт, – говорит он через несколько длиннотелых секунд.
Молчит еще, рассматривая склонившись над витриной какие-то армейские штучки. Петлицы и кокарды.
Я думаю теперь, что он не речь прибавлял к молчанию, а молчанье суммировал с молчаньем.
И вот он тихо
– Ей не говори, она все копит. Только потом обязательно одеколон, не забудь.
Он переходит к заклинанию, к тайне, которую он мне поверяет. Смотрит мне в глаза, будто с трудом узнает:
– О-де-ко-лон… Ну там «Шипр» или еще получше «Тройным». «Тройной» крепче в три раза. У тебя на левой скуле будет скорее расти. Как у меня. Одна порода. Вижу. Одна.
– Еще что брать будете? Ну вот хоть звездочки крупные завезли. Не приобретёте для пары, товарищ майор? – Говорит с тихим вызовом отцу продавщица.
Глагол «приобретёте» она словно считывает из сухой инструкции.
Моложавая тетка со злым деревянным, каким-то вчерашним лицом.
– Не к спеху, – отвечает ей с пустой интонацией отец, подталкивая меня к книжному закутку.
Там еще скупые злые авторучки, серые тетрадки с кем-то из классиков, тушки небольших глобусов. Почему-то Луны. Одна половина белая, а другая, невидимая – черная. До сих пор безмерно сожалею об той чудесной вещи.
Перегнувшись через прилавок отец что-то неслышное говорит потупившейся женщине. Она зло слушает, стреляет в него опухшими глазами и убегает за занавеску в закуток.
До меня доносится сдавленное, взятое в войлочные кавычки:
«Да он опять. Да это пасынок с ним. Не его пасынок, – глазуньин, у нее утробных своих – два. Да дура ты… От кого? От духа святого. Сын – его, а не Глазуньин. Бритву. «Бердск», да нет – «Харькiв» за двадцать семь. Сюрпризная. Уж с год лежала, пылилась всё».
Показываются две другие продавщицы, как в самодеятельном театре, они задергивают за собой тощую занавеску, делая все происходящее совершенно прозрачным.
Эта реприза делается многослойным стеклянным кубом, где разговор оживляет зрелище, а зрелище делает разговор цветным. Отец выговаривает серые как табачный дым слова, они – ниспадают к его ногам хлопьями копоти, будто пригорела котлета.
– Ну, здрасьте, деушки, – бросает им протяжные кольца слов отец, став на секунду бравым премьером в этом театре.
Они испепеляют его.
Я киваю тоже, глядя в фасад нарядной коробки. Там портрет бритвы в натуральную величину. Зачем?
Мне неловко.
Стеллаж никчемных политических книг.
Что он им еще сказал я не разобрал.
И мы вышли вон из торговой бедноты в те же самые двери. Он не настаивал на других покупках. Он подарил мне накануне темно-зеленую холщовую плащ-палатку. Зачем она мне? Чтобы я ночевал в чистом поле…
Глазунья…
О, какой кошмар, значит он, мой бедный отец, тут прозывается Глазуньиным мужем. Муж Глазуньи. Лучше бы она звалась адмирал Нельсон, пират Джо, мифологически – Циклопка, Полифемка, но только не Глазунья.
Это перебор, это чудовищно, это метко, это прямо в глаз.
– Что? Попало? – Спрашивает отец, видя, как я тру пальцем веко.
– Соринка, – отвечаю я.
Он отвернулся от меня. Он все понял.
– Да пошла ты! – Бросает он раздраженно в сторону кошки.
Потом смягчается:
– Ну, нет у нас ничего, что не видишь – нет ничего. Ни-че-го.
Кошка мягко отступает.
Мы молча шли домой. По пути нам уже никто не встретился. Он все-таки нашел в себе силы взять меня снова за руку.
Через грустное тепло его сухой ладони в меня словно перешло вспоминание об одной сцене, разыгрываемой бабушкой перед подругой моей умершей матери, Любой, о которой речь впереди.
Когда он уехал и сообщил через какое-то время о том, что то ли женился, то ли сошелся. На доброй местной женщине. Прислал в твердом конверте фото, подписанное с оборотной стороны. Отец, сидя рядом со своей новой очень доброй женщиной, безразлично смотрел вниз, – там лучи его зрения не сходились.
Так, короткая сценка, быстрый скетч. Приступ ненависти, порожденный на самом деле отчаянием, утратой власти, подступающей немощью. Бабушка шипела, показывая лучшей подруге моей матери, Любаше, Любе, Бусе разлюбезной, недавно полученное фото: «И такая-то мымра, глянь, его приворожила, на порог тварь с ним не пущу, чтоб глаза ее ослепли». Следом следовал краткий залп магического плевка. Проницательная бабушка по небольшому фото что-то почуяла про скрываемый ущерб. Она никогда зря не сыпала проклятьями.
Буся кивала, подмятая ее гневом, тупо качая головой, как китайская кукла. «А ты, дура-то, куда ж все смотрела? Проглядела, дуреха, свое счастье!» бросила бабушка в бедную Бусю, еженедельно приходящую к нам, вернее ко мне, смятый ядовитый ком. Та зарыдала, словно виновата во всем именно она.
Бабушка вообще-то насчет своего порога слово сдержала.
Отец так и не приезжал никогда.
Бабушка гневалась столь сильно на моей памяти лишь однажды, сразу по отъезду отца, после его ночного бегства. Когда униженно пристраивала в зооуголок домоуправления мышей, которых в один миг возненавидела. «В канализацию спущу, в канализацию, к говяшкам», – почти кричала она на парочку тварей в клетке, давясь сухими слезами.