Нежный театр (Часть 2)
Шрифт:
Отец как-то подобрался по животному, распрямился, встал во весь рост. Чуть не бросился на него с кулаками. Столкнул пустую чекушку. Выдохнул с низким шипением:
– Ты, блядь, ни дома не топишь, ни в бане посидеть по-людски не даешь! Ах ты крыса! Тыловик хуев! Прилипала!
Прапор, шагнул в сторону отца, провел по его телу медленным смеющимся взглядом. Словно липкой широкой кистью. По моему голому, моему позорному… Снизу вверх – от драгоценных ступней, по плавным голеням, до сокровенного, выставленного на мировой позор срама. Где и остановил свой липкий взор. Куда он наконец спокойно вперился. Он чуть поднял брови. Я вижу как он лыбится, покусывая сжатые губы. Господи, я рассмотрел каждый сегмент этой сцены. Она,
– А за блядь еще ответите, товарищ майор! – Преувеличенно спокойно сказал прапор не поднимая взора. Он перелетел через паузу как победитель.
– Кругом! – уже орал посрамленный отец.
Он не почувствовал ритма этого поединка. Он проиграл изначально.
Выкрик напряг его, и он предстал мне мраморным. Даже в банном сумраке мне было видно, как по нему расползись румяные пятна гнева. На мгновение отец стал далматинцем, вставшим на задние лапы. Он мог броситься.
Но прапор…нко знал себе цену. Он со спокойным призрением вышел. Особенная тайна раскрылась и схлопнулась. Я понял невыразимую муку моего отца. Как гимн.
– Не надо, папа, – сказал я.
– Да, – кивнул ослабший отец.
Он будто сразу заболел.
Это его «да» стоит в моем пищеводе, словно я им навсегда поперхнулся.
И сейчас, когда думаю, как он умирал вдали от меня, то припоминаю именно ту сцену, и то невыносимое, притупленное, словно он слишком много употреблял про себя, то самое «да». Такое, за которым следуют усталость, отупение и ступор.
Утром под кухонным столом у плинтуса моя стопа в мягком носке задела засохший кубик серого мякиша. Я долго берег этот след отцовского инстинкта. Перевозил от жены к жене, а потом спрятал так, что потерял. А это был подарок из его добровольной тюрьмы, переданный на мою злосчастную волю.
Разговор у меня с отцом так ни разу и не заладился с самого моего приезда. Мне остается ревниво пережевывать нашу встречу, рассыпавшуюся на сегменты. [17]
Ревность насыщала меня, как и ненависть к самому себе за это жалящее меня чувство, выжимающее и изнуряющее меня. Ведь мне было непонятно на что оно было направлено. К чему я его, почти несуществующего, ревновал. Может быть, к его отсутствию в моей жизни, но уж точно не к скучнейшим людям подле которых он, смущаясь меня, испытывал великую скуку и голое нескрываемое отчуждение.
17
Я с необъяснимой горечью вспоминал. Он встретил меня между путями, как будто уже война. Он пожал мне руку. Как гражданину. Товарищу по будущей службе. Подхватил мою сумку. Легко забросил ее в багажник своего куцего автомобиля. Всю лесную дорогу он молчал, ведь дежурные расспросы, – как закончил эту чертову первую четверть и кем собираюсь, в конце концов, стать в своей жизни – не в счет. Тем более, он был в этом осведомлен из пространных писем моей бабушки. Она как автомат ежемесячно сухо строчила ему отчеты. Описывая мои школьные невеликие с «три» на «четыре» успехи и свой пенсионный достаток. Она ведь доказывала, что мы с ней ну ни в чем абсолютно не нуждаемся. Живем как все нормальные люди – строго по средствам. Даже с припасами и «откладыванием на черный день».
Я начинал сам себя шантажировать. Что? Будто уже тогда он стал уставать от меня. Сразу? И мне становилось грустно. Вещи занимали свои привычные положения. Оправдывались мои ожидания. Ничего не происходило.
Но все-таки он мне сразу понравился тогда. Даже невзирая на сухое деловое равнодушие. Ведь я приехал всего лишь знакомиться. Как будто мы нашли друг друга. Хотя на самом деле мне хотелось различить в нем себя. Это был мой тайный план.
К вечеру я отчужденно застигал самого себя, точнее свое тело, за чтением скудоумной книжки из серии «Военные приключения». Глаза перескакивали строчки, губы втягивали в себя комнатный эфир, и я понимал, что он, насыщенный прелью сухих грибов, висящих бусами тут и там по всей квартирке, слишком велик мне, проходит насквозь, не задевая, не насыщая, не густея во мне, совершенно бесполезно и безвкусно. Этот образ дурной траты жизни вводил меня в волнение. Заводил как игрушку. Я начинал дышать полной грудью, мерно и глубоко, не насыщаясь. Мне всего делалось мало. И восстановить нормальный ритм дыханья я был не в силах. Я становился сквозным – через меня бежало время. Бесцветная секунда к секунде, темная минута к минуте, приближая меня к полному исчезновению.
Даже мне, тогдашнему юнцу, казалось, что отец как-то одеревенел. Ведь он действительно стал постыдно прозрачно несчастлив.
Одни мышки привставали, как маленькие символы победы, когда он подходил к самодельной клетке, где они неутомимо строили норки из бумажной шелухи. Интересно, переживают ли мыши счастье?
У него не задалась военная карьера, он не попал в столичную академию, он был множество раз обманут начальством, посулившим ему бог знает что, и вот он понял, что обречен на прозябание в далеких лесных гарнизонах.
Если только не новая война, откуда можно вернуться победителем. Войны не предвиделось.
И вот он признается мне в своем сумеречном, уже не оскорбляющем его несчастье. Он глупо возится с мышами. Чтобы он возился с близнецами, я ни разу не видел. Тогда я не спрашивал себя, а были ли они его детьми?
Это вездесущее несчастье, это тупое оно, видимо, растлевало моего отца. И он незаметно примирился. С теплым тлением внутри, наверное под самой ложечкой. Ведь он часто тер себе грудину в том месте, где его нудило средостение.
На его лице я различил поношенную резиновую маску. Она мягко и отечно повторяла его прежние резкие живые черты.
_____________________________
В единственный свободный от службы день он впервые собрался со мной погулять. Именно со мной, только одним. Все началось со вспышки раздражения, так как новая жена, не зная о его свободном дне, замочила что-то из его гражданского платья, и отцу пришлось надеть форму. Когда это выяснилось, бедный отец чертыхнулся в сторону мышей, будто они были виноваты, и стал стаскивать домашние треники. Взялся за форму. Его перекосило:
– Волглое не люблю, – он прибавил, как особенную язвящую новость: – ведь знаешь же.
Будто ему надо было что-то мокрое натягивать на себя, прямо из корыта.
– Ой, да утюгом мигом-то все сразу высушу, погодьте полчасика, а? Заодно твои штанишки до стрелок отпарю. А? – Жалко затараторила безмерно виноватая женщина.
– Паром провоняю, в обед попаду, – уже совсем зло заключил отец.
И мне до сих пор не ясно – чем же воняет пар? Воняет? Как попадают в обед?
Он ходил по квартире белотелый и поджарый, раздраженно натягивал галифе, чистил сапоги. Настроение его было испорчено. Видно, что толком надеть ему было нечего.
В форму он вдвигался как улитка, как-то преодолевая липкость – выползал в скользкие завитки. Я чувствовал, что эта одежда для него – ненавистный кожух, в котором он многое претерпевает – печаль, издевательства, тупость и неотзывчивость своего времени.
– Ой, да только утюгом просушу, – лепетала женщина, безмерно виноватая.
– Не трожь, пусть так сохнут, только покорежишь, – говорил ей натужными согласными отец, застегивая слишком тугой крюк на тяжелой шинели, он еле сдерживался, чтобы не обрушить на жену гнев.