Ничто человеческое...
Шрифт:
Хозяйке отеля госпоже Море под пятьдесят. Она в первые же минуты общения показывает на собственный живот: госпожа Море беременна. В ее улыбке милое торжество над временем и над судьбой. Иногда из кухни, которая в двух шагах от конторки портье, выходит ее муж господин Море, повар. Он похож на Жана Гобена. Отель — в нем двадцать пять двухместных и одноместных номеров и немаленький ресторан — обслуживают три человека: супруги Море и работница на кухне, она же официантка. У супругов Море точный режим: они отходят ко сну в десять часов вечера и поднимаются в полшестого утра. Изо дня в день, без выходных. К вечеру в их лицах нет и тени усталости, они общительны, радостны, остроумны. Подумалось: «Старая добрая Франция».
В первый же вечер нашей двухдневной амбуазской жизни я заметил за соседним столиком в ресторане двух старых людей: он и она. Они были изящны, несколько чопорны и, как показалось мне, печальны. Потом я понял, что это не печаль, а огромная сосредоточенность. Он был сосредоточен на ней, она — на нем.
Они ужинали неторопливо и безмолвно, при этом в их молчании угадывалась та полнота общения, которой речь не нужна. Когда она поднялась, он старомодно галантно, с неожиданной грацией, будто совершая па какого-то замедленного танца, взял ее под руку, напомнив мне старую пару из рассказа Мопассана «Менуэт».
— О! — улыбнулась госпожа Море почти восторженно, когда мы заговорили с ней о двух стариках. — Вы не случайно их заметили. Пятьдесят лет назад, когда они поженились и совершали традиционное путешествие, они остановились именно в этом отеле. И вот через полвека им захотелось опять это пережить. Они нам позвонили и заказали номер три, в котором тогда останавливались, и именно тот столик в ресторане, за которым тогда сидели.
Из кухни — она в двух шагах от конторки портье — вышел господин Море в белом одеянии повара. Он добавил:
— Они захотели пережить опять нечто великое. Пятьдесят лет назад в нашем отеле были, конечно, иные хозяева, мы купили его совсем недавно, мечтая о семейном пансионе. Они, — повторил он, — захотели опять пережить нечто великое в собственной жизни… — он посмотрел на жену и вдруг добавил: — Когда они заказали тот самый третий номер и тот самый столик в ресторане, я было подумал, что это безрассудство, а потом понял, что это мудрость.
Мы замолчали: по лестнице со второго этажа шли к обеду он и она. Они шли по некрутой лестнице, с замедленностью, которая казалась бы нарочитой, если бы не нахлынувшее на нас ощущение, что эти люди действительно переживают нечто великое, не терпящее суеты.
Наутро мы в последний раз завтракали в отеле. Было рано, ресторан был пуст, лишь неподалеку от нас сидело четверо, тоже собирающихся в Париж, — две молодые пары.
Запомним этих четырех молодых людей в пустынном ресторане Амбуазского отеля и вернемся из этого элегического отступления в сегодняшний Париж…
3. Разбитая витрина
В Париже но дороге с аэродрома наша машина останавливалась часто: к парламенту нестройными толпами шли студенты, шли или, точнее, бежали роты республиканской безопасности, отборные части, созданные для борьбы с общественными беспорядками. В Национальном собрании началось обсуждение законопроекта министра образования Алена Савари.
…В восьмом часу утра я вышел из отеля «Расин».
Было неправдоподобно пустынно и тихо. Я пошел к Сорбонне мимо закрытых еще магазинов, удивляясь тому, что целы все витрины.
И тотчас же увидел разбитую. Из нее выбит был кусок толстого стекла, осколки уже успели убрать. Если бы не были мне известны события ночи, можно было подумать, что тут действовал не камень, а алмаз, которым с точностью геометра зачем-то вырезали большой равнобедренный треугольник.
Нутро было открыто, у меня появилось искушение дотронуться рукой до удивительных — почти в человеческий рост — кукол, висящих беспомощно на ниспадающих с потолка нитках.
Тут торговали марионетками.
Это был не театр марионеток, а именно лавка, фантастическая лавка, в которой покупают кукол.
Ее важное отличие было в том, что нити, управляющие марионетками, обычно в театре не видны, скрыты. Тут же были они обнажены. И поэтому та мнимая самостоятельность марионеток, которая в театре умиляет и трогает, исчезла.
Можно было увидеть персонажей всех стран и эпох: вот — доктора богословия в старинных и торжественных мантиях. Вот — философ… Вот — школяры. Вот — настоящие чудища, монстры…
На узкой этой улочке камень мог попасть в любую витрину — студенты, кидая в солдат то, что было под рукой, мало заботились о сохранности зеркальных витрин, но по странной случайности была разбита лишь эта одна…
Побродив по Сорбонне, удивляясь по-утреннему безмятежным и беспечным лицам студентов, я вернулся в отель и узнал из газет, что в беспорядках участвовали пять тысяч студентов, которые не только кидали камни, строили баррикады и жгли то, что хорошо горит, но и сумели овладеть одной из телевизионных станций, с экранов сотен тысяч телевизоров сообщали «городу и миру» о несогласии с законопроектом Алена Савари.
Через несколько дней я невольно сопоставил эту достаточно скромную цифру — пять тысяч с десятикратно увеличенной — пятьдесят тысяч.
Пятьдесят тысяч докеров в четких колоннах шествовали по Парижу, настаивая на осуществлении мер, которые остановили бы падение социально-экономической роли портов в жизни общества.
Третья демонстрация, которую я видел, была самой неожиданной: полицейские Парижа требовали отставки министра юстиции, который, как им кажется, не обеспечивает их личной безопасности. Незадолго перед этим в перестрелке с бандой, совершавшей дерзкие ограбления, было убито трое полицейских, и вот все полицейские Парижа вышли на улицы. Это была демонстрация не дерзости и удали, как у студентов, и не силы и солидарности, как у докеров, а некой социальной уязвимости.
В любом обществе существует собственный «гений иронии», воплощенный не в отдельных личностях, а в системе жизни, в «логике вещей». Этот «гений иронии» открылся мне в том, что беззащитность демонстрировал социальный институт, созданный государством для демонстрации силы. Шествие открывали женщины, старые и молодые, — матери и вдовы полицейских, убитых в последние годы, затем шли сами полицейские — не в форме, а в цивильной одежде, шли по-штатски, как бы не спеша, в этом шествии была печаль, наверное, из-за женщин в трауре.