Ницше и христианство
Шрифт:
Но может ли человек, спросим мы, достичь своей цели, если он желает только самого себя и своего «продвижения вперед»? Ницше тоже понял, что из этого ничего не выйдет, и выписал для себя слова Гете: «Истинное уважение можно испытывать лишь к тому, кто не ищет самого себя… Должен признать, что за всю мою жизнь мне приходилось встречать самоотверженные характеры такого рода лишь там, где я сталкивался с прочно укорененной религиозной жизнью, с утвержденным на незыблемых основаниях вероисповеданием, самодостаточным в том смысле, что оно не зависит от времени с его духом и его наукой» (XIII, 304).
Вероятно, Ницше понимал, что это действительно так, однако впоследствии он отрицает эту действительность. Характерно, что все его размышления о человеческом бытии тоже проистекают из христианских мотивов, но с самого начала он тщательно заботится о том, чтобы вычистить из них всякое христианское содержание;
3. Наука как безграничная воля к знанию
Воля к истине и к знанию у Ницше тоже христианского происхождения.
Правда, сам Ницше утверждает иначе: религия, которая, подобно христианству «ни в одной своей точке не соприкасается с действительностью, должна быть смертельным врагом знания» (XIII, 281). Христианская «вера», как, впрочем, и всякая другая, всегда накладывала вето на науку, в особенности яростно ополчаясь против «двух великих противниц суеверия — филологии и медицины». «В самом деле, — поясняет Ницше, — нельзя быть филологом или врачом, не будучи в то же время также и антихристианином. Ибо филолог видит насквозь так называемые „священные книги“, а врач не может не видеть физиологического вырождения типичных христиан. Диагноз врача: „Неизлечимо“, вывод филолога: „Чушь“…» (VIII, 282).
Зато в других случаях сам же Ницше выводит и собственную свою волю к истине, и безусловный характер современной научности из того огня, который впервые разгорелся в христианстве, из той особой моральности, которая требует истины во что бы то ни стало (VII, 275). Ницше хочет истины — как оружия против иллюзии и вздора; истины, и ничего кроме истины, ищет он и в своих исследованиях христианства и роковых последствий христианства для человеческого бытия. И вот, вначале пытаясь обрести достоверное знание, затем убедившись в сомнительности познанного, после этого стремясь до конца последовательно применить критический метод, потом видя, как пошатнулась сама истина и, наконец, усомнившись в ценности истины как таковой, Ницше на собственном опыте узнает, что с современной наукой дело обстоит далеко не так просто, как кажется. Превращения, которые пришлось испытать здесь Ницше, интересны не только сами по себе, но как репрезентация того, что произошло и происходит в скрытых глубинах нашей эпохи. Проявись это с полной ясностью в действительности, произошел бы полный перелом в нашем сознании как бытия, так и истины. Об этом стоит сказать поподробнее.
Ницше, указав на христианскую моральность как на источник той безусловной воли к истине, на которой держится наша наука, дал тем самым предельно краткий ответ на вопрос: откуда взялась наша западноевропейская универсальная наука и современный научный образ мыслей (хоть он и воплощается всегда лишь в очень немногих людях)? Его ответ обескураживает; нам надо внимательно присмотреться к нему и к возможным из него выводам — тем самым мы лучше поймем и собственное отношение Ницше к истине и науке — на удивление противоречивое, а порой и просто запутанное.
Между греческой наукой и наукой современного Запада существует не просто различие, а прямо-таки бездонная пропасть. Отличительная особенность христианского мира — та исторически сложившаяся в нем, и только в нем одном, всеохватность жажды знания, непреклонная настойчивость в поисках истины, которая воплотилась в нашей науке. То, что такая наука с ее универсальностью, не признающей никаких границ, и с ее внутренним единством возникла только на Западе и только на христианской почве, есть бесспорный факт. Только здесь мы можем наблюдать — по крайней мере, в отдельных людях — тот особый дух научности, которому целиком подчинено все сознание и вся деятельность.
А ведь и греки имели все предпосылки для такой науки. Ибо им знакомо ясное развитие методов, а их конкретные знания в области астрономии, медицины, географии, физики, зоологии, ботаники превосходят все, что знали люди тогдашнего мира, хоть по сравнению с достижениями современной науки все это, за исключением, пожалуй, математики, выглядит жалким лепетом. Но грек не знает принципиально надежной методики эмпирического исследования, которая распространялась бы на все познаваемое без исключения; в редких случаях, правда, отдельные ученые прибегают к подобным методам, но они считаются не вполне достоверными, ограниченными и не оказывают никакого влияния на научное развитие. Взявшись читать сочинения Гиппократа, вы с раздражением обнаруживаете какую-то мешанину подлинных наблюдений, более или менее приемлемых толкований, философских теорий и фантастических суеверий. Грек не знает бесконечно движущейся вперед универсальной науки, в которой все соотнесено и взаимосвязано, все работает на развитие познания, в которой все отдельные науки представляют лишь ее функции; грек способен создать лишь систематические упорядоченные обзоры, сводящие все известные данные в единую картину; он стремится не столько двигаться вперед, сколько завершить и остановиться. Даже продвигаясь на шаг вперед в своих исследованиях, грек стремится придать им характер чего-то готового. Ему неведома страстная воля к истине, взрывающая все на своем пути; он не идет дальше рефлектирующих сомнений, как во времена софистики и Еврипида, или с невозмутимым видом предается исследованию каких-нибудь особенных предметов как своего рода игре, потому что это интересно — таковы Евклид, Архимед, Фукидид. Чем ближе вы знакомитесь с духом греческой науки и ее достижениями, тем глубже открывается вам пропасть между ней и современной наукой.
Над этим обстоятельством стоит поразмыслить. В чем причина такого различия? Я вижу ее именно в том, на что указывает Ницше, и хотел бы лишь развернуть не вполне раскрытый в его высказывании смысл. То, что греки, создатели науки как таковой, так и не создали подлинно универсальной науки, может объясняться только отсутствием у них духовных мотивов и моральных импульсов к этому; они появились впервые у христианского человека, что и позволило ему создать такую могучую науку, которая в своем развитии переросла христианство, а потом обратилась и против него, по крайней мере, против всех его объективных форм.
Для грека предмет познания — космос, то есть Совершенное и Упорядоченное; грек познает разумное и закономерное; все прочее для него — ничто, материя, µ оv (небытие) — непознаваемо и недостойно познания. Но если мир есть Творение Божие, тогда все, что есть, достойно познания как Божье творение — не только разумное, имеющее меру и число, но и все остальное, с чем приходится сталкиваться в опыте; любое явление и всякая малейшая его особенность стоят того, чтобы с любовью погрузиться в их изучение; на свете нет ничего, чего не надо знать и исследовать. По словам Лютера, Бог-Творец присутствует даже в блошиной кишке. Грек останавливается перед безграничной далью возможного познания; он не желает выходить за пределы своих замкнутых картин, покидать вечную красоту своего умопостигаемого космоса, логическую прозрачность мыслимой вселенной. Он либо группирует все в субсуммирующих схемах иерархических порядков и ступеней, либо путем силлогизмов устанавливает взаимосвязи всего мыслимого, либо постигает закономерности вечного становления. Но при этом и Аристотель, и Демокрит, и даже Фома и Декарт следуют тому же греческому импульсу, расслабляющему движущую пружину науки, — стремять-ся к замкнутой форме и завершенности.
Веления нового импульса совсем иные: он требует безграничной открытости навстречу всему творению. Повинуясь ему, познание устремляется как раз на те стороны действительности, которые не отвечают установленным прежней наукой порядкам и законам. В самом Логосе вдруг обнаруживается неудержимое стремление крушить самого себя, но не для того, чтобы уничтожить, а для того, чтобы обрести себя в новой, более полной, более развитой форме, а еще для того, чтобы продолжить этот увлекательный процесс в бесконечность, никогда не достигая окончательной полноты. Наша наука возникает из Логоса, который не замыкается в себе, но открыт для «Алогона» (то есть иррационального) и сам проникает в него благодаря тому, что не отгораживается, а открывается ему и подчиняется. Постоянное, никогда не прекращающееся взаимодействие между теоретическим конструированием и экспериментальным, опытным познанием — простой и великий пример, символ того универсального процесса, начало которому положила искра, вспыхнувшая при соприкосновении Логоса и Алогона.