Ницше и христианство
Шрифт:
3. В состоянии невыносимой беспочвенности человек хочет одного — опоры. Место подлинного интереса к истине заступит упрочение — каменно-твердыми начнут становиться мнения, картины, законы, считающиеся достижениями науки. Мир — машина, как изучают его механистические науки; мир — всеобщая жизнь, как изучает его биология; и в каждом случае — ряд незыблемых, неприкосновенных утверждений, похожих на прежние догмы веры, — именно это станет содержанием науки, отныне и навеки данной и заданной; никакого развития больше — ни вширь, ни вглубь, ни вперед, только новые экспериментальные иллюстрации; только новые журналистские варианты популярного изложения.
Всеми тремя возможными путями прошел Ницше. Даже по пути окаменения
Однако существенно важно для нас в мышлении Ницше другое: то, что он сам понимает свое стремление к истине как последний результат христианской моральности; то, что ему удалось чище и точнее всех сформулировать суть науки и ее методов; то, что он прошел всеми путями утратившей связь с Богом и становящейся все опустошеннее науки; то, что возникшие главным образом из превратной абсолютизации науки категории он использовал как оружие для борьбы против христианства. На первый взгляд кажется, что итогом всей его философии стало отрицание смысла всякой науки и истины вообще — во всяком случае, мысль его двигалась именно в этом направлении [6] . Куда она его в конце концов привела, мы вскоре увидим.
6
K. Jaspers. Nietzsche. Berlin, 1936, S. 147–204.
Предварительные итоги
Христианские истоки Ницше — во всепоглощающем его стремлении увидеть мировую историю в целом и постичь ее смысл. Но христианское содержание этого стремления утрачено для него с самого начала, ибо с самого начала мировая история для него — не выражение Божества; она целиком предоставлена самой себе. Точно так же отсутствует христианское начало и в одной их краеугольных идей христианства, также ставшей главной идеей Ницше, — в идее человеческой греховности, ибо этот человек не имеет больше никакого отношения к Богу. Лишается своего основания и безусловное стремление к истине, ибо оно держалось на том, что истины требовал Бог. Вот почему Ницше всякий раз отрекался от того, что сам же с такой страстностью утверждал: от единства мировой истории, от представления о греховности — «неудачности» — человека, от самой истины; мысль его без конца кидает из крайности в крайность.
И при всем этом: при том, что корни его мышления и сами импульсы, побуждающие его мыслить, лежали в русле христианской традиции, — никогда, ни на одно мгновение не было для него пути назад, к восстановлению или «обновлению» христианства.
Нам остается только вопрошать его самого: «Куда же ведет его путь?» — и на наш вопрос мы услышим два ответа, лежащих в основании всех ницшевских размышлений.
Первый ответ содержится уже в том неслыханном, жутком отрицании, которое Ницше решился довести до конца — отрицании всякой морали и всякой истины. И мораль, и истина сами осознают себя как производные от христианской моральности и стремления к правде; и потому сами они отныне не могут не обнаружить своей беспочвенности. Вновь и вновь твердит об этом Ницше с непревзойденной энергией убеждения.
«Критика моральности есть высшая ступень моральности» (XI, 35). Поскольку «чувство истины есть одно из… самых могучих проявлений морального чувства» (XI, 35), постольку мораль — через его посредство — «сама надевает себе на шею петлю, которой суждено ее удавить: самоубийство морали есть ее собственное последнее моральное требование» (XII, 84). Сомнение во всякой истине само есть акт стремления к истине. Сегодня, когда происходит «внушающая благоговейный ужас катастрофа: крах двухтысячелетнего воспитания человека в стремлении к истине, ибо оно в конце концов принуждено запретить ложь веры в Бога», — сегодня стал неизбежен и последний шаг: христианское истинолюбие, веками делавшее вывод за выводом, сделает свой последний и главный вывод против самого себя, поставив вопрос так: «Что означает вообще всякая воля к истине?» (VII, 480–482). Ницше может сказать, что так оно и должно быть: «Все великие вещи губят себя сами, совершая акт самоснятия» (VII, 481).
Вершина отрицания — триумфальный тезис Ницше, который он гордо водружает на развалинах: «Ничто не истинно, всё позволено». Однако и этот знаменитый тезис не лишен некоторой двусмысленности.
С одной стороны, с этим тезисом Ницше словно проваливается в яму. Он осознает Ничто своей эпохи как собственное, а собственное Ничто — как эпохальное. В этом радикальном безразличии ко всякой значимости, в этом отчаянии, столь блестяще у Ницше выраженном, кроется колоссальная притягательная сила для всех лишенных веры, независимо от того, куда эта сила их приведет: к разнузданной раскованности всех случайных порывов, или к отчаянной вере, обратившейся против собственного Ничто, к фанатизму ради фанатизма — «лишь бы за что-нибудь ухватиться».
С другой стороны, разрушительному смыслу этого тезиса можно противопоставить совсем иное толкование: быть может, этот тезис лишь освобождает место для развития изначальнейших, подлиннейших возможностей, заложенных в человеке. Захлестнутая хаосом и сопутствующим ему фанатизмом канет в пучину ненавистная Ницше «слабость», а на место ее встанет победитель — «нигилизм силы», силы, способной вынести бесконечную даль Объемлющего, не нуждающейся в подпорках ложного абсолютизирования конечных объективностей — закономерностей и законов. Все это ей не нужно, ибо из глубочайших оснований Объемлющего ей открывается — всякий раз исторически конкретное, однако озаренное покоем вечности, — то, что истинно, и то, что нужно делать; или иначе: это сила, в которой человек даруется самому себе в своем самобытии.
Именно так, мне кажется, я вправе охарактеризовать второй ответ, данный Ницше на вопрос: «Куда?» (после радикального отрицания). Мысль Ницше есть постоянное саморазрушение, ибо ни одна истина не может сохранить в ней устойчивости, и в конце ее всегда обнаруживается Ничто; однако воля Ницше направлена в прямо противоположную сторону — против нигилизма: она ищет в пустом пространстве чего-то позитивного. Его второй ответ — это набросок нового мировоззрения, которое должно прийти на смену христианству, не отметая его в сторону и не забывая его, но как его наследник, превзойти христианство с помощью того высшего ранга человеческого бытия, которое христианство же и вырастило; именно это новое миросозерцание должно придать тезису: «Ничто не истинно; все позволено», — иной смысл, превратить его в новую, небывало глубокую истину.
Однако in concreto этого второго ответа у Ницше все-таки нет, и потому нам придется ставить новые вопросы: не сворачивает ли Ницше, не в силах осуществить свою собственную идею, всякий раз снова на путь первого ответа — к безграничному отрицанию, к отчаянному, безоговорочному утверждению, к пророческому фанатизму, к разнузданию всякого произвола, инстинкта, насилия? не превратился ли он — он, стремившийся к высшему, жажадавший невозможного, — против воли в некую силу, желающую спустить с цепи всех кроющихся в нас бесов? или, может быть, как раз все это лишь сбивающая нас с толку, соблазнительная видимость, передний план, за которым кроется что-то иное?