Ницше и нимфы
Шрифт:
Эта мысль не дает мне покоя еще со времени моего пребывания в шкуре профессора греческой филологии и литературы.
Осторожно, чтобы не вызвать подозрения в притворстве, которое тщательно пытался скрыть за самовосхвалением, я торжественно возвестил о том, что приступил к самому главному своему произведению — «Переоценке всех ценностей». Но постепенно стал умалять достоинства этой будущей книги, так и не начав по черновикам ее писать. Это было подобно бомбе, которой я собирался сотрясти весь мир, но осторожно ее разрядил.
Я понимал, что после «Заратустры»
При всех играх и уловках я всегда заботился о своей репутации философа и стилиста и никогда не опубликовал бы ничего, что вызвало бы прямые нарекания в мой адрес как несостоятельного мыслителя или же неумелого писателя.
Я собирался предугадать, наметить, рассказать Историю двух последующих столетий, описать то, чего уже нельзя более избежать. Речь о неудержимом нарастании нигилизма. Эту историю можно рассказывать, ибо неотвратимость этого уже здесь и действует. Это будущее дает о себе знать через сотни признаков, этот рок уже повсюду возвестил о себе.
Каждое ухо уже навострилось на эту гибельную музыку будущего.
Долгое время вся наша европейская культура с мучительным напряжением, нарастающим от десятилетия к десятилетию, движется к Катастрофе, — беспокойная, неистовая, опрометчивая: как река, чувствуя приближение бездны, торопится ее достичь, чтобы в нее рухнуть, и течь дальше умиротворенно по равнине.
В отличие от реки, человечество, предчувствуя приближение к бездне, тоже фатально ускоряет свой бег, чтобы рухнуть в эту бездну самоубийственным обвалом и вообще исчезнуть.
Болевая точка
У человеческого сброда — называй он себя элитой — интеллектуальной или владеющей властью, — есть постоянная скрытая болевая точка. И он пытается перекрыть ее более сильной болью: кровавыми смутами, велеречиво называемыми им революциями, кровопролитными войнами.
И тут, вдруг, в общем-то ниоткуда, возникает существо — провозглашает, что Бог умер и на его место пришел Сверхчеловек. Но, главное, он давит на ту самую болевую точку, которую все пытаются оттеснить в забвение, торчит на виду у всех, как бельмо в глазу.
Ненависть к нему застилает всем глаза, заставляя худо-бедно преодолевать причиняемую им боль. Следует дезавуировать этого типчика, нарушающего и так с трудом поддерживаемый покой.
И самое испытанное веками тирании средство — нет, нет, не казнить, а объявить его сумасшедшим и упрятать в дом умалишенных, пока он не успокоится. Всегда найдутся врачи — грачи, каркающие «Чего изволите», и во всеуслышание объявят диагноз — паранойю.
А тут — какая удача — подворачивается сестрица буяна, такая душенька, готовая продать собственную душу Мамоне. Запах золота сводит ее с ума. Она продаст собственную мать, не то, что брата, по всем признакам человека невменяемого. Ну, как можно по-иному объяснить озабоченность этого маньяка вечностью?
Ведь только безумцы уверены в своем бессмертии.
Так все выстраивается, согласно железобетонной логике филистеров, облаченных властью.
Глава двадцать четвертая
Озабоченность вечностью
Летним днем девяносто шестого года я, дремавший среди бумаг в музее моего имени, проснулся от невероятного шума.
Во сне меня преследовало самое холодное из всех хладнокровных чудовищ — Германская империя, означающее конец немецкой культуры и философии, ибо могущество одуряет.
Сон был прерван на видении Апокалипсиса, накрывшего в будущем Париж: город высокой культуры внезапно стал плакатно призрачным на фоне не просто войны, — а обыкновенной бойни.
Всю ночь во сне за мной следили холодные глаза Медузы-Горгоны — моей сестрицы, в которых расчетливость и хищность застилала ее облик, привычный для меня с детства.
Я-то знал, что она задумала, методично, со знанием дела, превращая мою отшумевшую жизнь и творчество в свое доходное «дело».
Моими невольными осведомителями были ее безликие помощники, страдающие недержанием речи и относящиеся ко мне с той же небрежностью, с какой относились к мебели и вещам музея моего имени, которые они с невероятным шумом и треском выносили из дома.
Эти двуногие муляжи пользовались оборотами речи Ламы, из которой я понял, что она перевозит музей моего имени в город с таким убаюкивающим названием — Веймар — колыбель сумрачных германских гениев.
По ее расчетам, в этой Мекке немецкой культуры с особенной силой заблистает, затмив сумрачностью всех предыдущих гениев, фигура ее брата, безумного философа, интерес к которому растет не по дням, а по часам. Ее стараниями, весть обо мне разнеслась по всем городам и весям.
Я понимал, что мое полное собрание сочинений, о котором она хлопочет денно и нощно, выходит в самое неподходящее время. И все, истинно выстраданное болью моей души, обернется ею в угоду нетерпеливым ожиданиям немецких бюргеров и сброда, называемого народом, — «Нового рейха». Пришибленность национализмом не оставляет в их и так недалеких головах даже капли здравого смысла.
Итак, наступает судьбоносный миг: моя личность и моя философия наглухо отделяются от некого дела моей сестрицы, не имеющей никакого дела и никакого отношения ко мне, к моей философии, к моим книгам.
Недаром долгое время мне мерещился мой фальшивый двойник.
Совсем одряхлевшая Мама вообще не выходит из своей комнаты, Лама где-то носится вся в заботах, как бы до предела использовать в своих низменных целях мою, по ее мнению, пустую оболочку, из которой улетучилась личность.
Потому, никем не понукаемый, я весь обратился в слух, вникая в болтовню помощников Ламы.
Меня волнует одно: заберут ли и меня, как главный экспонат музея, и неважно куда, главное, моя душа клятвенного странника исходит тоской по дороге.
Помощники Ламы болтают во весь голос, не обращая на меня никакого внимания, но все касается меня. Оказывается, Лама, с непререкаемостью медицинского светила, вбивает в голову всем и каждому, что у меня был апоплексический удар, как следствие нервного истощения из-за чересчур напряженной работы и вредного воздействия успокаивающих лекарств.