Ницше и нимфы
Шрифт:
Даже Эллада, открывшая трагедию, как силу преодоления пессимизма, но не сумевшая преодолеть запретной страсти к юношам и требующая от них изнеженности вместо воинской доблести, не сумела устоять перед опасностью исчезновения, щедро оставив наследие миру в ваянии, философии, драматическом искусстве.
В эти скорбные минуты я, как никогда ранее, переживал радость существования, включающую в себя и восторг уничтожения во имя жизни.
Я вдруг трепетно ощутил себя истинным открывателем нового: в буйном состоянии Диониса открылся мне философский пафос и пока еще смутно нащупываемые корни трагической мудрости, чего я не находил у
Феномен Диониса внезапно предстал передо мной единым корнем всего искусства Эллады, совершенно превратно преломляемого в ранних операх Вагнера, герои которых размахивали, как жупелом, знаменем революции, чей цвет невинно пролитой крови был кощунствен.
Все эти мысли в свете вершащихся вокруг меня событий возвышали мужество, силу воли и стремления к жизни человека даже в кровавой воронке несправедливости феномена войны.
И возникший, казалось бы, некстати, в моих размышлениях Сократ, первый декадент в Истории, оказался весьма кстати. Он полагался на разум, что было смешно в свете развития на протяжении тысячелетий Истории человечества.
Если бы обладающие волей и высоким достоинством не могли рисковать жизнью во имя этих истинных ценностей, мир превратился бы в болото сплошного рабства и деспотии, ибо подонки общества одержали бы над ними верх.
Я, быть может, первый в области человеческой мысли откровенно сказал, что в таком контексте существует и «радость уничтожения».
Вот, что рождает трагедию и триумф жизни.
Вагнера только и потряс этот триумф, неправильно им понятый: он не признал себя в этом первом серьезном моем сочинении.
И тут эта Катастрофа, парижский пожар.
Отчетливо вспоминаю строки тогдашнего письма другу Герсдорфу, Они текли из-под моей руки вместе со слезами из глаз: «…Когда я услышал о парижском пожаре, я был несколько дней раздавлен и затоплен слезами и сомнениями. Всё научное и философско-художественное существование показалось мне нелепостью, если оказалось возможным истребить за один-единственный день великолепнейшие творения искусства, даже целые периоды искусства, которое не может существовать здесь просто ради бедных людей, но предназначено к исполнению более высоких миссий…»
«Рихард оживлен, — читает мне в те дни Козима из своего дневника, — профессор Ницше говорит, что для ученых такие события равносильны концу всего существования».
Она смотрит на меня вопросительно, в ожидании каких-то слов, а я чувствую, как ширится трещина между упивающимся своей славой стариком Вагнером и чересчур сентиментальным по молодости и неважному самочувствию профессором по имени Ницше. Скоро между нами образуется целая пропасть. Но каждый день, после возвращения в Базель, отговорив лекцию в университете, не прислушиваясь ко всяким оговорам в мой адрес, и все время мучаясь тем, что передо мной сидят люди завтрашнего дня мира, я уже чувствую, как меня, одинокого приблудного пса, тянет в Трибшен, — что-нибудь еще услышать из дневника Козимы, изнывая от ее запретной близости и упиваясь ее спокойным, кажущимся мне лучшей мелодией голосом.
О, боги, кажется, криводушие моя основная болезнь.
Что я все время делаю? Напишу книгу, согласно моему характеру, начиненную динамитом, не задумываясь, что сам могу на нем подорваться. Все, находящиеся рядом со мной, это инстинктивно чувствуют, не понимают,
Наступает второй этап: я пытаюсь объяснить, но, по сути, объясниться.
Мои поиски истинного пути души и духа к непреходящим основам мироздания и миропорядка превращаются в оправдания, а это невыносимо. Чем я могу ответить на обвинения и даже на многозначительное молчание? Язычок у меня острый.
Но ужасное состояние — мигрень, тошнота и рвота — не оставляют меня. Я ищу причину и каждый раз, словно очнувшись, вскрикиваю, открывая, как панацею, нечто, для меня таинственное от века, скрытое в слове «любовь».
Я, всезнающий гений, кричу от боли, какую испытывают, с разбегу уткнувшись в каменную стену. Меня лишили понимания этого феномена две фурии, Мама и Лама. Я мог быть давно женатым, если бы не глупость пожилой Мальвиды фон Майзенбуг, подруги Вагнера и якобы моей, с которой я познакомился двадцать второго мая на закладке краеугольного камня в основание театра в Байрейте. К этому следует добавить льстивую вкрадчивость Вагнера и мою железную стыдливость.
Понял ли хотя бы кто-нибудь из них, любителей заваривать каши, что нет у меня никакого интереса к пожилым женщинам в их хорошо сохранившемся монашеском состоянии слежавшейся и пожелтевшей девственности.
Не нужна буйная фантазия, чтобы понять, что автору «Сумерек идолов» подходит девушка, пусть даже проститутка?
Они же готовы поселить Заратустру в приюте старящихся матрон.
Но что поделать, опять ведет меня по жизни мое одиночество, и, вопреки внутреннему сопротивлению, я втягиваюсь в монашеский дом Мальвиды фон Майзенбуг, стареющей вегетарианки, поклонницы Вагнера, которая ведет себя подобно ему, настоятельницей монастыря, закрывающей глаза на то, что, по сути, монастырь этот превращается в публичный дом Сатаны.
У женщин, которых она мне представляет, все мысли обращены к обольстительнице Венере, а не к святой Марии.
Под жезлом этой стареющей девы, которая посылает его, как стрелу Амура в этих женщин, они предпочитают приносить свою девственность на жертвенник святости замужества, вместо того, чтобы становиться высушенными и бесплодными, как невесты Христа.
А я становлюсь все более пыльным и скучным, увязая в прахе древнегреческой филологии и психологии в провинциальном Базеле. Меня не радуют восторженные отзывы четы Вагнер по поводу моей книги «Рождение трагедии», к которым присоединяется еще более восторженное письмо Ференца Листа, касающееся книги.
Раз нет радости, так нет и худа без добра. Некий фон Виламовиц-Мёлендорф обрушивается на книгу с памфлетом «Филология будущего».
Не знаю, куда меня несет. Совершаю еще одну глупость: посылаю мою музыкальную «Медитацию Манфред» бывшему мужу Козимы Гансу фон Бюлову и получаю еще одну пощечину — абсолютно уничижительный ответ. Конечно, друзья мои дают ему достойную отповедь, но мне-то хорошо известно, как невозможно отмыться, когда тебя забрасывают грязью.
Одно к другому. Останавливает меня на улице явный пруссак, еще более пышный, чем я, усач. То да сё. Иногда отпускаю реплику, ибо вся его примитивность у меня на ладони. Естественно, он догадывается, что я зажиточный крестьянин и собираю неплохие урожаи. Затем обязательно и ожидаемо он переходит на политику. Конечно же, обожает ненавистного мне Бисмарка и тупых самодовольных юнкеров.