Николай Клюев
Шрифт:
Не исключено, что «ходасевичской» логикой руководствовались многие стихотворцы, объединившиеся вокруг «Альманаха Муз», где публиковались, в частности, стихи Ахматовой, Гумилёва, Георгия Иванова, Рюрика Ивнева, Кузмина, Липскерова, Константина Ляндау, Николая Недоброво, Бориса Садовского — которые, по воспоминаниям Владимира Чернявского, тоже печатавшегося в сборнике, заявили, что не будут участвовать в альманахе, «если на его страницы будут допущены „кустарные“ Клюев и Есенин». Все добрые слова о Клюеве, написанные и сказанные ими, остались в прошлом.
Ширяевец, почуяв еле скрытый снобизм адресата, ответил своему корреспонденту зло, иронично, с явным нежеланием вдаваться в полемику по существу. Тем паче что явно ощутил пожелание Ходасевича — «слиться с общей массой литераторов» (о чём писал Сакулин). Ответил — в тон и в такт, дескать, не обижайтесь на «убогонького»…
«Отлично
И уж совершенно в особом свете воспринимал Ширяевец строки про «барина Городецкого», уже зная от Клюева все похождения этого «барина» и прочитав письмо самого Городецкого с жалобой на то, что Есенин и Клюев его «предали», а также получив клюевские «Мирские думы» с надписью, только укрепившей Александра в правильности избранного пути: «Русскому песельнику Александру Ширяевцу — моему братику сахарноустому с благословением и молитвой о даровании ему разумения всерусского слова не как забавы, а как подвига и жизни бесконечной. Николай Клюев, январь 1917 г.».
О Ходасевиче же у Клюева через несколько лет нашлись совершенно иные слова, записанные Николаем Архиповым: «„Сердце словно вдруг откуда-то…“ — вот строчка, которой устыдился бы и Демьян Бедный! А она пышно напечатана в „Тяжёлой лире“ Владислава Ходасевича… Проходу не стало от Ходасевичей, от их фырканья и просвещённой критики на такую туземную и некультурную поэзию, как моя „Мать-Суббота“. Бумажным дятлам не клевать моей пшеницы. Их носы приспособлены для того, чтобы тукать по мёртвому сухостою так называемой культурной поэзии. Личинки и черви им пища и клад. Пусть торжествуют!»
«Ходасевич это мёртвая кость, да и то не с поля Иезекиилева, а просто завалящая».
Есенинская «Радуница» сразу стала объектом пристального внимания критиков, которые наперебой сравнивали молодого поэта с Клюевым. Наиболее отчётливо эту параллель выстроил тот же Сакулин: «Как и у Клюева… „любовь к отечеству“ слита у Есенина с „плакучей думой“ о родине, об этой „горевой полосе“. И он, юный, рвётся к небесному, к вечному… В сердце юноши-поэта „почивают тишина и мощи“, и язык его становится похож на язык Клюева… Клюев и Есенин — тоже „народ“, как и те, кто поёт залихватские частушки… „Народ“ есть нечто многосоставное и сложное; он, если угодно, действительно сфинкс…
Клюев и Есенин нашли заветный клад из самоцветных камней. Благоговейной рукой они выкладывают из них художественно-мозаичные образы. А иногда беззаботно подбрасывают на ладони, любуются их ярким блеском и сочетанием красок…»
Зоя Бухарова акцент сделала на разнице «подхода к темам, манере и формы трактовки». А как общее — было обозначено «кроме их постоянно-совместного публичного выступления, только одно: народность».
Для самого же Клюева разница состояла не в «манере» и не в «форме», а в другом — самом существенном.
«Теперь я в Петрограде живу лишь для Серёженьки Есенина, — писал он Ширяевцу в начале 1917 года, — он единственное моё утешение,
Кажется, что Клюев утрирует. На самом деле он видел в есенинской «Радунице» те естественные чистоту, лёгкость и гармонию рисунка, непринуждённо соединяющего человеческое с божественным, что в настоящее время покидали его собственные стихи, отягощённые тревожными видениями, неподъёмными для души. Слово, призванное для их воплощения, становилось всё более насыщенным гнетущей энергией преодоления, и кажется, что в «Поддонном псалме», который поначалу носил название «Новый псалом», эта поддонная сила вторгается в мир клюевской Руси из-за посмертных пределов, угрожая не только ушедшим за земную черту, но и живым.
Его всё чаще навещала умершая мать, и он вспоминал, как она явилась к нему во сне после похорон и «показала весь путь, какой человек проходит с минуты смерти в вечный мир…».
Есть моря черноводнее вара, Липче смол и трескового клея, И недвижней стопы Саваофа: От земли, словно искра из горна, Как с болот цвет тресты пуховейной, Возлетает душевное тело, Чтоб низринуться в чёрные воды — В те моря без теченья и ряби; Бьётся тело воздушное в черни, Словно в ивовой верше лососка; По борьбе же и смертном биенье От души лоскутами спадает. Дух же — светлую рыбью чешуйку, Паутинку луча золотого — Держит вар безмаячного моря…Эти видения были явлены поэту задолго до открытия «чёрных дыр» во Вселенной.
Стоит ли удивляться, что душа, отягощённая ими, и впрямь — «чудище поддонное, стоглавое, многохвостое, тысячепудовое» — напоминает древнего Левиафана, и спасение её лишь в светлом видении, что приходит во исполнение веления: «Прозри и виждь: свет брезжит! Раскрылась лилия, что шире неба, и колесница Зари Прощения гремит по камням небесным!» Письменное слово наполняется вселенской тяжестью, изнемогая под ней: «Нет слова неприточного, по звуку неложного, непорочного; тяжелы душе писания видимые, и железо живёт в буквах библий!» Лишь Глагол Добра ведёт к познанию «таин глубинных». И познание таинства родимой речи органично сочетаемо с познанием таинства родимой жизни, где зыбка младенчества — укрепа от земного зла и внеземных кошмаров, где сама Русь — не «жена, одетая в солнце» (этот бестелесный символ ничему противостоять не может, напротив — подвержен всем мыслимым соблазнам), а «баба-хозяйка, домовитая и яснозубая», которой, как и самому поэту — «только тридцать три года — возраст Христов лебединый» (Клюев впервые обозначает свой точный возраст, тогда как везде для посторонних глаз шифровал его, дабы нельзя было по нумерологии «чужим людям» предсказать его судьбу или узнать его слабости. И его младший современник Борис Шергин скрывал свой истинный возраст)… Здесь невозможно не услышать и полемический отсыл в сторону Николая Бердяева, который в статье «„О вечно-бабьем“ в русской душе» обрушился на книгу Василия Розанова «Война 1914 года и русское возрождение»: «Великая беда русской души в том же, в чём беда и самого Розанова — в женственной пассивности, переходящей в „бабье“, в недостатке мужественности, в склонности к браку с чужим и чуждым мужем. Русский народ слишком живёт в национально-стихийном коллективизме и в нём не окрепло ещё сознание личности, её достоинства и прав…» Бердяеву тут же ответил В. Эрн статьёй «Налёт валькирий»: «„Бабье“ по мысли Бердяева — это что-то чрезвычайно предосудительное, низменное, отрицательное… Прикрываясь Розановым, Бердяев делает налёт на православие…» А клюевская «баба-хозяйка» — народное в личном, персонифицированном, с полновесным ощущением своей земли под ногами и своего неба над головой. Русь — как оплот светлой силы в противостоянии с силой чёрной.