Николай Клюев
Шрифт:
«…Прости меня, но я в своём уверен. И ничьих рецептов на этот случай слушать не хочу. Всю трепологию отвергаю. Как ты и предупреждал — я получил анонимное письмо от Воробьёвой (певица, избранница Яра-Кравченко. — С. К.). Это гнусный, шитый белыми нитками донос на нашу дружбу и на тебя в особенности — на твою совесть и благородство. Письмо написано набело с черновика, и не без участия второго лица — это я остро чувствую. Ни малейшего волнения психического эфира в нём не наблюдается. Оно жалко и трафаретно-коварно, с предварительной лестью-подкупом мне как поэту, и с угрозой, что „законы революции и диалектики не на моей стороне“. Эта фраза наводит на размышление: в таком же звучании, смысле и скреплении я слышал её от следователя… Она уже стала классической и известна многим. Во всяком случае это не творчество влюблённой женщины…»
Всё более ощущая духовную и душевную перемену в Яре, слушая его упрёки, явно
«…Ни одна минута, прожитая с тобой, не была нетворческой. Это давало мне полноту жизни и высшее счастье! Создавался какой-то таинственный стиль и времяпровождения, и речи, искусства и обихода. Ясно чувствую, что так было накануне Эпохи Возрождения, когда дружба венчала великих художников и зажигала над их челом пламенный язык гения. В нашей дружбе я всегда ощущаю, быть может, и маленькое, но драгоценное зёрнышко чего-то подлинного и великого. Только из таких зёрен сквозь дикость и тьму столетий пробивались ростки Новой Культуры. Вот что теперь для меня стало ясно. А это не мало, это не пустяки! Особенно для нас с тобой как художников. На этой вершине человеческого чувства, подобно облакам, задевающим двуединый Арарат, небесное клубится над дольним, земным. И этот закон неизбежен. Только теперь, в крестные дни мои, он, как никогда, становится для меня ясно ощутимым. Вот почему вредно и ошибочно говорить тебе, что ты живёшь во мне только как пол и что с полом уходит любовь и разрушается дружба. Неотразимым доказательством того, что ангельская сторона твоего существа всегда заслоняла пол, — являются мои стихи, пролитые к ногам твоим. Оглянись на них — много ли там пола? Не связаны ли все чувствования этих необычайных и никогда неповторимых рун, — с тобой как с подснежником, чайкой или лучом, ставшими человеком-юношей?
А эти образы — есть сама чистота, сколько-нибудь доступная земному бренному слову. Только женское коварство как раз и черпает из мутных волн голого пола и свинской патологии противоположное и обратное понимание. Откуда оно у тебя? Конечно, от женского наития. Нельзя, сидя верхом на бабе, говорить о тайне, о том, что можно, и то приблизительно-символично, рассказать музыкой, поэзией — живописью или скульптурой. Только языком искусства — купленного подвигом, можно пояснить кое-что из тайны пола и ангела в дружбе. Так поступаю и я… Умозрение в красках, как и в подлинной поэзии, никогда не лжёт. Нужно только открыть глаза и очистить сердце, чтобы увидеть лучи тайны, величия дружбы и красоты…»
Стихи, о которых пишет Клюев, составили своеобразный цикл, точнее, лирическую поэму, которой он дал название «О чём шумят седые кедры», и посвятил её своему любимому другу. Читая её — понимаешь, насколько он был справедлив в своём увещевающем письме: чистота образов сродни здесь чистоте доличного письма древних икон, все признания в любви воплощены в природных символах: «Моя любовь — в полях капель, / сорокалетняя медвежья, / свежее пихт из Заонежья, / пьянее, чем косматый шмель…»; «Не пугайся листопада, / он не вестник гробовой! / У вдовца — глухого сада / есть завидная услада — / флейта-морок, луч лесной / за ресницей сизых хвой!..»; «Ты был, как росный ветерок / в лесной пороше, я же — кедр, / старинными рубцами щедр / и памятью — дуплом ощерым, / где прах годов и дружбы мера!..»; «Без вёсен и цветов коснея, / скатилась долу голова, — / на языке плакун-трава, / в глазницах воск да росный ладан. / Греховным миром не разгадан (выделено мной. — С. К.), / я цепенел каменно-крыло / меж поцелуем и могилой / в разлуке с яблонною плотью…»; «Пусть на груди моей лилея / сплетётся с веткою сосновой, / как символ юности и слова, / и что берестяные глуби / по саван лебедя голубят…» Этот мотив, напоённый тончайшим эфиром мотив любви к ангельскому существу, к «подснежнику, чайке или лучу, ставшему человеком-юношей» — без малейшего намёка на противоестественный грех, — органически сплетается с мотивом любви — не «странной», а полнокровной, от всей души и от всего сердца — к России — «матери матёрой»: «Россия, матерь, ты ли? Ты ли? / Босые ноги, плат по бровь, / хрустальным лебедем из былей / твоя слеза, ковыль-любовь / плывут по вольной заводине…»; «О берега России, сказки, / без серой заячьей опаски, / что василёк забудет стог / за пылью будней и дорог!..»; «Мы повстречаемся в Китае / в тысячелетнюю весну, / сердец измерить глубину / цветистой сказкой о России, / где жили нежити и вии, / и зимний дед, рубя валежник, / влюбился пчёлкою в подснежник!..» И уже знакомый нам — на фоне «Погорельщины», «Каина», «Песни о Великой Матери» — мотив приятия новой жизни, связанный с образом молодого героя, отстоявшего эту жизнь в боях Гражданской войны. Юный художник перевоплощается здесь в юного красноармейца — сродни тем, кого Клюев пламенными словами провожал в бой
Эту поэму Клюев попытается опубликовать — и этот шаг станет для него роковым. Удар в спину он получит от нового знакомого, с которым повстречается в Москве и который ошеломит и его самого, и всю литературную общественность своим буйным поэтическим даром и не менее буйным, поистине неуправляемым поведением.
Это был Павел Васильев, уже потрясший писательскую Москву своей великолепной «Песнью о гибели казачьего войска», уже отсидевший на Лубянке по «делу Сибирской бригады», когда Леонида Мартынова, Сергея Маркова, Николая Анова и Евгения Забелина отправили в ссылку, а Павла и ещё одного «подельника», Льва Черноморцева, выпустили через несколько месяцев, засчитав им в наказание отбытый срок. Павел по-казачьи, безоглядно, с абсолютной уверенностью право имеющего вломился — именно вломился — в литературную среду. Окружающие лишь ахали и качали головами. Кто-то восхищался, а кто-то затаивал нешуточную ненависть.
Иван Михайлович Гронский после смерти Вячеслава Полонского утвердился в кресле главного редактора «Нового мира» и «Красной нивы», оставаясь при этом ответственным секретарём «Известий ВЦИК». После апрельского постановления «О перестройке литературно-художественных организаций», ознаменовавшего конец эпохи РАППа и примыкавших к нему литературных группировок, он был поставлен во главе оргкомитета Союза советских писателей, который должен был заняться подготовкой первого общеписательского съезда. Перетряска литературной жизни имела определённые последствия. Было провозглашено «бережное» отношение к писателям, рапповская дубинка была заменена кнутом и пряником, и даже бывшие рапповцы, сменив тон, заговорили о возможной «перестройке» своих бывших врагов.
Именно таким «перестраивателям» и «перестройщикам» Клюев, хорошо помня, как такие же «незабывчивые» отнеслись к нему в Ленинграде, адресовал своё новое творение — «Клеветникам искусства» с явной отсылкой к пушкинским «Клеветникам России»:
Я гневаюсь на вас и горестно браню, Что десять лет певучему коню, Узда алмазная, из золота копыта, Попона же созвучьями расшита, Вы не дали и пригоршни овса И не пускали в луг, где пьяная роса Свежила б лебедю надломленные крылья. Ни волчья пасть, ни дыба, ни копылья Не знали пытки вероломной, — Пегасу русскому в каменоломне Нетопыри вплетались в гриву И пили кровь, как суховеи ниву, Чтоб не цвела она золототканно Утехой брачною республике желанной!«Идите прочь, непосвящённые!» — явственно слышится голос из глубин тысячелетий. Непосвящённых не щадит Клюев в своём негодовании. Они для поэта — «гнусавые вороны», которые гордое революционное знамя застят «крылом нетопыря, крапивой полуслов, бурьяном междометий»… А их отношение к русскому слову едино с их отношением к русской жизни… Ненависть и конъюнктурные потуги — вот вся их суть. И порода эта невыводима. Благополучно дожила до наших дней.
Чтобы гумно, где Пушкин и Кольцов С Есениным, в венке из васильков, Бодягой поросло, унылым плауном В разлуке с песногривым скакуном…Классические строки — как адамантовы врата, вход в которые доступен лишь тем, кто готов преклониться перед бессмертным гением Пушкина и Кольцова (хоть и говорил когда-то в полемическом запале: «Вера Кольцова — не моя вера», но сейчас и он оказывается союзником в промыслительной битве с нетопырями)… И о современных поэтах, по высочайшему счёту им ценимых, облаиваемых на всех углах или глухо замалчиваемых, — Есенине, Ахматовой, Клычкове — Клюев пишет как о тех, чьё слово не пропадёт и не сгинет, ибо оно в родстве с русской и мировой классикой, сродни природе, — так же живо, как и глубина народного духа, их породившая, и ждёт своего осмысления.