Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы
Шрифт:
А чему может научить нас современное просвещение Европы, спрашивает Киреевский, и на это вопрос у него есть ответ очень характерный и очень определенный. Киреевский начинает с того, что указывает, как вообще истинная поэзия в его время на Западе пала, как соответственность с текущей минутой стало первым требованием, которое предъявляет общество писателю, как от этой погони за современностью понизился уровень творчества и как все указывает на то, что в обществе начинает преобладать исключительное стремление к практической деятельности. Все это факты, по-видимому, неутешительные, но Киреевский из них делает очень любопытный вывод. «Неужели, – спрашивает он, – в этом стремлении к жизни действительной нет своей особенной поэзии? Именно из того, что жизнь вытесняет поэзию, должны мы заключить, что стремление к жизни и к поэзии сошлись и что, следовательно, час для поэта жизни наступил. То же сближение жизни с развитием человеческого духа наблюдается и во всех остальных сферах духовной деятельности человека. И философия открывает теперь новую цель и прокладывает новую дорогу. Она стремится к истинному познанию, положительному, живому, составляющему конечную цель всех требований нашего ума, и это познание не заключается в логическом развитии необходимых законов нашего разума. Оно вне школьно-логического процесса и потому живое; оно выше понятия вечной необходимости и потому положительное; оно существеннее математической отвлеченности и потому индивидуально-определенное, историческое. Это требование исторической существенности
«В наше время все важнейшие вопросы бытия и успеха таятся в опытах действительности и в сочувствии с жизнью общечеловеческой, – говорит Киреевский, уже обращаясь прямо к поэту, – а потому поэзия, не проникнутая существенностью, не может иметь влияния довольно обширного на людей, ни довольно глубокого на человека».
Если это так, то наше общение с западным просвещением в данную минуту, чем оно будет теснее, тем для нас полезнее. Мы научимся ценить действительность и существенность, мечтательность перестанет искажать правильность нашего взгляда на жизнь, мы в угоду старине не будем жертвовать настоящим, и сентиментальное и романтическое отношение к жизни уступят трезвому взгляду на нее.
«Мы должны всему этому учиться, чтобы готовиться к той роли, которая нам предстоит, а вся наша роль в будущем, а не в настоящем. Судьба России заключается в ее просвещении: оно есть условие и источник всех благ. Когда эти все блага будут нашими, мы ими поделимся с остальной Европой и весь долг наш заплатим ей сторицею. Пока мы можем спокойно усваивать себе умственные богатства чужих стран. Чужие мысли должны быть полезны только для развития собственных. Придет время, и мы будем иметь и свою философию, которая должна будет развиться из нашей жизни, создаться из текущих вопросов, из господствующих интересов нашего народного и частного быта. Когда и как, скажет время. Блестящее поприще открыто еще для русской деятельности; все роды искусств, все отрасли познаний еще остаются неусвоенными нашему отечеству, нам дано еще надеяться… А пока надо учиться».
Таковы общие взгляды молодого Киреевского, высказанные им не всегда без противоречий на разных страницах его критических статей. Критик не систематизировал их, но и в этом разрозненном виде они показались нашей цензуре настолько оскорбительными для русского самолюбия, что она прикрыла журнал, где они были напечатаны [29] .
Этими общими взглядами Киреевского определяются и его суждения о русской литературе. Заранее можно сказать, что к этой литературе, живущей главным образом на счет Запада, он отнесется мягко, как к ученику, который учится прилежно. С другой стороны, принимая во внимание его требования, чтобы литература сближалась с жизнью и с действительностью, нельзя ожидать от него милостивого отношения к классическим, сентиментальным и романтическим традициям. Наконец, зная его мысли о великом будущем нашей родины, можно быть уверенным, что свой оптимизм он проявит и в отношении к русской словесности. Действительно, критика его, в общем, очень мягкая: в ней нет вызывающего, насмешливого, не говорим уже – ругательного тона, которым иногда злоупотребляли его современники, как, например, Полевой и Надеждин. Стоит только просмотреть «Обозрения русской словесности за 1829 и 1831 годы», чтобы увидать, как Киреевскому неприятно сказать что-либо резкое. Он для всех находит слова ободрения, в ком только видит искреннее желание служить литературе. Но эта мягкость не мешает ему критически отнестись даже к лицам, к которым он питал большое уважение, и еще строже не к отдельным лицам, а к литературе вообще. Отдавая все должное заслугам Карамзина, он определяет причины, почему образ его мысли, некогда для России столь плодотворный, стал для нас теперь неудовлетворительным; он видит причину этой неудовлетворительности в том, что идеальная, мечтательная сторона человеческой жизни, которую преимущественно развивает поэзия немецкая, оставалась у нас еще невыраженной; он указывает на то, что люди, которые начали воспитание мнениями карамзинскими, с развитием жизни увидели неполноту их и чувствовали потребность нового. Для молодой России нужен был Жуковский. Его поэзия, хотя совершенно оригинальная в средоточии своего бытия (в любви к прошедшему), была, однако же, мало оригинальна. Она передала нам идеальность, которая составляет отличительный характер немецкой жизни, и на этом роль ее кончилась. Лира Жуковского замолчала, но развитие духа народного не могло остановиться. Народ искал поэта. Народу необходим был наперсник, который бы сердцем отгадывал его внутреннюю жизнь и в восторженных песнях вел дневник развитию господствующего направления, народу нужен был проводник народного самопознания. И вот явился Пушкин. «В его поэзии совпал французский сентиментализм с немецким идеализмом, и поэзия эта выражала собой стремление к лучшей действительности. Сначала поэзия Пушкина была веселая, затем байронически разочарованная. Но в обоих случаях она выражала две крайности. Между безотчетностью надежды и байроновским скептицизмом есть, однако, середина: это – доверенность в судьбу и мысль, что семена желанного будущего заключены в действительности настоящего; что в необходимости есть Провидение; что если прихотливое создание мечты гибнет как мечта, зато из совокупности существующего должно образоваться лучшее прочное. Оттуда уважение к действительности, составляющее средоточие той степени умственного развития, на которой теперь остановилось просвещение Европы и которая обнаруживается историческим направлением всех отраслей человеческого бытия и духа».
29
Все эти взгляды взяты из разных критических статей Киреевского за период с 1829 по 1830 г. См.: Полное собрание сочинений И. В. Киреевского, М., 1861. Т. I, с. 72, 82, 83, 108–109, 67, 69, 71, 72, 137, 46, 33, 15.
И вот этого-то уважения к действительности или, выражаясь проще, этого правдивого реализма, Киреевский и не находил в современной словесности. Хоть критик и отстаивал самобытность Пушкина против обвинений, которые на него сыпались за его «подражание» Байрону, хоть он и утверждал, что Пушкин уже почувствовал силу дарования самостоятельного, свободного от посторонних влияний, но все-таки Пушкин в его глазах еще не оправдал всех надежд, которые Киреевский возлагал на истинного «поэта жизни»; и даже после хвалебного разбора «Бориса Годунова» наш критик заметил, что Пушкин выше своей публики, но что он был бы еще выше, если бы был общепонятнее. «Своевременность, – говорил Киреевский, – столько же достоинство, сколько красота, и „Прометей“ Эсхила в наше время был бы анахронизмом, следовательно, ошибкой».
О литературе же нашей вообще, без применения к какой бы то ни было личности, Киреевский говорил более строго. Общий характер всех первоклассных стихотворцев наших, а следовательно, и характер нашей текущей словесности вообще, выражается в сочетании «собственного» с влиянием шести чужеземных поэтов: Гёте, Шиллера, Шекспира, Байрона, Мура и Мицкевича. Это добрый знак для будущего, говорит Киреевский. Но мы можем спросить: а для настоящего? Очевидно, что даже в отношении к первоклассным стихотворцам Киреевский об этом настоящем был не особенно высокого мнения. Что же касается литературы вообще как итога деятельности всех пишущих, то наш критик видел в ней нечто совсем не самобытное, а продукт соединенного влияния почти всех словесностей. «Немецкое и французское влияние у нас господствуют, – говорил он, – заметно много мотивов Байрона и Оссиана, влияют также и подражания древним, Италия имеет среди нас своих представителей в виде Нелединского и Батюшкова. Все это живет вместе, мешается, роднится, ссорится и обещает литературе нашей характер многосторонний, когда добрый гений спасет ее от бесхарактерности». Из слов Киреевского, однако, видно, что пока еще такого доброго гения среди нас не имеется. «Будем же беспристрастны, – говорит он, – и сознаемся, что у нас еще нет полного отражения умственной жизни народа, у нас еще нет литературы. Но утешимся, у нас есть благо, залог всех других: у нас есть надежда и мысль о великом назначении нашего отечества! А пока все движения нашей словесности похожи на нестройные движения распеленатого ребенка, движения, однако, необходимые для развития силы, для будущей красоты и здоровья» [30] .
30
Полное собрание сочинений И. В. Киреевского. Т. I, с. 22, 23, 21, 14, 94, 43, 38, 44, 19.
Таковы взгляды Киреевского на наше литературное движение того времени: все у нас в будущем, а в настоящем только намеки. Настоящая народность еще должна появиться, и мы пока в ожидании истинного «поэта нашей жизни».
Гораздо более сурового и язвительного судью, вооруженного далеко не такой глубокой мыслью, как Киреевский, но с языком более острым, нашла себе наша молодая словесность в Н. А. Полевом. Положение его в данном случае было трудное; он был признанный и самый откровенный защитник «романтизма», т. е. всего нового в западной словесности его времени. Его журнал «Московский телеграф» был проводником этого западного романтизма у нас в России: все самые злые статьи против врагов романтики были написаны им и его сотрудниками, и ему же пришлось теперь творить свой суд и расправу над учениками тех самых учителей, которым он поклонялся. Он это сделал со свойственной ему откровенностью, выясняя значение западных мастеров, защищая их от разных нелепых нападок, которым они подвергались со стороны слишком ярых поборников всего национального, но вместе с тем он же был и свирепым гонителем всякого подражания. И у него, несмотря на его преклонение перед Западом, была заветная мысль о народной русской словесности, о «самобытном», которое он искал в текущей словесности с терпением муравья и которое весьма неудачно стремился создать сам в своих повестях и драмах.
Когда он говорил о стариках, о классиках, даже о сентименталистах, он, конечно, не испытывал никакого стеснения в мыслях и речи: они были его добычей, и он расправлялся с ними жестоко и смело. Надобно было быть смелым, чтобы написать такую статью, которую он написал о Дмитриеве, в годы, когда Дмитриев был еще литературной иконой. И Полевой попал верно; старому классику было отведено подобающее место; суд был произнесен не только над ним, но и над всеми, кто с ним во главе думал так неумело воскресить классическое в XIX веке. Полевой у Дмитриева отнял сразу право на звание поэта, он же назвал его космополитом, в творениях которого нет ничего русского, ни по уму, ни по языку. Критик вышутил классическую литературную традицию, всех этих цыганок, восклицающих «Эвое!» в Марьиной роще, всех этих пернатых сирен на Волге, и он под своими шутками похоронил и маститого старца Ивана Ивановича, и его родственника, продолжителя семейных литературных традиций – Михаила Александровича Дмитриева, над которым он издевался, как над мальчишкой [31] .
31
Статьи: Сочинения И. И. Дмитриева; Стихотворения Михаила Дмитриева – Полевой Н. А. Очерки русской литературы. СПб., 1839. Т. I, с. 451–482. Т. II, с. 439–447.
В суждениях о новых писателях-романтиках приходилось, конечно, быть более сдержанным в отзывах, так как в данном случае были затронуты интересы самого критика. Он любил романтиков истинных, западных; когда Надеждин обрушился на них своею тяжеловесною диссертацией, Полевой поднял перчатку. В очень остроумной статье, самой злой, какую он когда-либо написал, стал он метать ядовитые стрелы против своего врага и также попадал верно. Мерить западные литературные течения аршином прописной морали и риторического патриотизма, как это делал Надеждин, Полевой считал непорядочным и неумным приемом со стороны критика. Он видел – и справедливо – некоторую нечистоплотность в частых указаниях Надеждина на французскую революцию как на источник романтического настроения, и полагал, что клеймить Байрона клеймом Каина надо предоставить кому угодно, но только не литератору [32] .
32
Статья «О начале, сущности и участи поэзии, романтической называемой. Сочинение Н. Надеждина» – Полевой Н. А. Очерки русской литературы. Т. II, с. 284–298.
С горячностью отстаивая всех великих художников романтической школы на Западе, Полевой поглядывал, однако, очень косо на их русских учеников. Самый сильный из этих учеников, с которым Полевому пришлось сводить свои счеты, был Жуковский. Оценить его поэзию верно и беспристрастно, определить точно его значение для России было в те времена очень трудно, как вообще трудно писать о живых еще в полном цвету находящихся писателях, которых нужно, однако, вдвинуть в историческую перспективу.
Полевой не убоялся трудности, и статья его – лучшее, что до сих пор написано о Жуковском, и тот, кто в наше время будет писать о Жуковском, вероятно, только подпишется под доброй половиной слов Полевого. Статья справедливая, но строгая и выдержанная в спокойном, для Полевого редком, ровном тоне. Она помимо ценности критических взглядов, в ней высказанных, замечательна и по тому историческому взгляду, который проведен в ней. «В наше время годами проживают десятки лет, – говорит критик. – Дух испытательности сорвал с глаз наших все повязки, развил в душах наших новые, неведанные отцам нашим струны. Наступило и время суда над Жуковским. Заслуги его велики и, говоря о нем, никогда не должно забывать, что мы теперь выросли и усвоили все духовные богатства Запада. Чтобы судить Жуковского, надо быть и критиком, и историком. Он явился среди нас в бесцветную эпоху нашей словесности. Он замыкал собою тот период светскости, любезности, неверных, но положительных понятий, период сентиментальный и лощеный, когда не было различия между переводом и сочинением, не было слова о народности, когда никто не прислушивался к родному голосу… В этот период бесцветный и несамобытный, когда мы от кафтанов переходили к фракам, от Корнеля к Дюсисам, когда единственным лучшим памятником века, со всеми признаками тогдашнего образования, была „История государства Российского“; когда самые великие явления Европы оставались неизвестными и никто об этом не беспокоился; когда все было усыпано эпиграммами, мадригалами, акростихами, баснями, триолетами, романсами, рондо, дистихами, которые писались на розовых листочках, – в это время явился на сцену Жуковский и с ним вместе живое чувство и идеальный взгляд на жизнь. Он стал у нас проводником не щегольской, а истинной меланхолии, певцом неопределенного, очень искреннего, но неглубокого чувства, которое одушевляет лишь юношу-мечтателя. И даже язык, на котором этот юноша изъяснял любовь свою чужестранке, даже этот язык был неверен, ошибочен, хотя и пламенен. Жуковский взял его у немцев, да и сам поэт очень скоро, после краткой вспышки „собственной“ поэзии, превратился в смиренного переводчика и подражателя. Ход развития его идей остановился, он застыл задумчивым мечтателем, любовником всего прекрасного в мире, безотчетно мечтающим о небе и недоступным высокому миру фантазии, какой развили для нас питомцы Шекспира и философии, германская и английская новейшие музы. Однообразие мысли Жуковский заменял только разнообразной формой стиха. Как за двадцать лет не знал он национальности русской, когда писал „Марьину рощу“ и старался обрусить Ленору, так он и в 30-х годах остался незнаком с этой национальностью, пересказывая на русский лад сказку Перро о спящей царевне. Принято думать, что Жуковский – представитель современного романтизма. Это неверно; он был представителем только одной из идей его, и мир нового романтизма проходил и проходит мимо него так, что он едва успевает схватить и разложить один из лучей, каким этот романтизм осиял Европу. Чего же Жуковскому недоставало? В прозе – идей; в стихах – глубины восторга, но звуки его были прелестны. Читая создания Жуковского, вы не знаете: где родился он, где поет он? Хочет ли он передать вам чужое, оно обращается в его собственное; собственные же создания Жуковского, напротив, до такой степени космополитны в мире литературном, что едва отличите вы их от переводов. При таком направлении эта поэзия и не могла быть народной, и народности нечего искать у Жуковского. Он живет духом не на земле, и что ему в положительных земных формах» [33] .
33
Статья «Баллады и повести В. А. Жуковского» – Полевой Н. А. Очерки русской литературы. Т. I, с. 95–144.