Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы
Шрифт:
Этот сладкий гимн правительству не был присочинен Гоголем после; наш автор так думал и в самый день представления своей комедии, на что указывают черновые наброски «Театрального разъезда» 1836 года. Князь Вяземский, который был свидетелем работы Гоголя над его комедией, был прав, когда, вспоминая в 1876 году старину, говорил, что либералы напрасно встречали в Гоголе единомышленника и союзника себе и другие напрасно открещивались от него, как от страшилища, как от нечистой силы. «В замысле Гоголя, – говорил Вяземский, – не было ничего политического. У либералов глаза были обольщены собственным обольщением; у консерваторов они были велики. Помню первое чтение этой комедии у Жуковского на вечере, при довольно многолюдном обществе. Все внимательно слушали и заслушивались; все хохотали от доброй души; никому в голову не приходило, что в комедии есть тайный умысел. Тайный умысел открыли уже после слишком зоркие, но вполне ошибочные глаза».
Князь Вяземский по поводу «Ревизора» сделал и еще одно очень верное замечание. Он сказал, что пороки и прегрешения героев «Ревизора» не должно преувеличивать, что все эти пороки очень обыкновенны и скорее могут назваться слабостями. Эта мысль была ему, вероятно, подсказана самим автором, который, как сейчас увидим, утверждал то же самое. Тот факт, что пороки, выставленные напоказ в «Ревизоре», были, действительно, скорее слабостями, чем пороками, позволяет думать, что наш автор имел в виду изобразить нравственное искривление человеческой природы, в основе своей порядочной. Мысль об общественном значении таких искривлений у него, конечно, была, но не ее выдвигал он вперед, а она сама навязывалась
«Городничему, – поясняет автор, – некогда было взглянуть построже на жизнь или же осмотреться получше на себя. Он стал притеснителем и очерствел неприметно для самого себя, потому что злобного желания притеснять в нем нет; есть просто желание прибирать все, что ни видят глаза. Просто он позабыл, что это в тягость другому и что от этого трещит у иного спина. Он чувствует, что грешен; он ходит в церковь; он думает даже, что в вере тверд; он даже помышляет потом когда-нибудь покаяться – русский человек, который не то чтобы был изверг, но в котором извратилось понятие правды, который стал весь ложь, уже даже и сам того не замечая». «Судья – человек меньше грешный во взятках; он даже не охотник творить неправду, но велика страсть к псовой охоте… что ж делать! у всякого человека есть какая-нибудь страсть… Из-за нее он наделает множество разных неправд, не подозревая сам того». «Земляника – плут тонкий и принадлежит к числу тех людей, которые, желая вывернуться сами, не находят другого средства, как чтобы топить других, и потому торопливы на всякие каверзничества и доносы». «Смотритель училищ – ничего более, как только напуганный человек частыми ревизовками и выговорами; он боится как огня всяких посещений, хотя и не знает сам, в чем грешен». «Почтмейстер – простодушный до наивности человек, глядящий на жизнь, как на собрание интересных историй, для препровождения времени»… («Предуведомление»). О Хлестакове Гоголь писал: «Хлестаков вовсе не надувает, – он не лгун по ремеслу; он сам позабывает, что лжет, и уже сам почти верит тому, что говорит… Хлестаков – человек ловкий, совершенный comme il faut, умный и даже, пожалуй, добродетельный. Он принадлежит к тому кругу, который, по-видимому, ничем не отличается от прочих молодых людей. Он даже хорошо иногда держится, даже говорит иногда с весом и только в случаях, где требуется или присутствие духа, или характер, выказывается его отчасти подленькая, ничтожная натура. Молодой человек, чиновник, и пустой, как называют, но заключающий в себе много качеств, принадлежащих людям, которых свет не называет пустыми. Выставить эти качества в людях, которые не лишены, между прочим, хороших достоинств, было бы грехом со стороны писателя, ибо он поднял бы их на всеобщий смех. Лучше пусть всякий отыщет частицу себя в этой роли… Всякий, хоть на минуту, если не на несколько минут, делался или делается Хлестаковым, но, натурально, в этом не хочет только признаться. И ловкий гвардейский офицер окажется иногда Хлестаковым, и наш брат, грешный литератор» («Отрывок из письма»).
Кое-что в этих пояснениях присочинено Гоголем в позднейшие годы (1840–1842), но, как видно из его частных писем и из его черновых набросков, он и в год постановки «Ревизора» ценил свою комедию больше как картину общечеловеческих нравов, чем как сатиру на общественные порядки. Анекдот был взят старый, общераспространенный, казнены были пороки, к публичной казни которых общество давно привыкло, никаких указаний на общественные условия в широком смысле этого слова сделано не было, и был только правдиво изображен один простой житейский случай. Автор показал наглядно, в живых лицах, как пустейший из пустых людей, случайно и для самого себя неожиданно, наказал и опозорил целую толпу других столь же ничтожных людей, ослепленных мелкими страстишками, с очень ограниченным кругозором, людей без нравственных устоев и без сознания своего долга. Гоголь хотел как будто сказать: вот каким случайностям подвержены все люди, для которых жизнь не есть задача, а лишь времяпрепровождение, для которых в мире нет ничего выше угождения собственным, очень пошлым страстям или привычкам. Эту простую нравственную сентенцию наш моралист углубил, однако, и усилил тем, что некоторых из этих пустых людей (всего лишь четверых) поставил на ответственные посты, т. е. выше других, чтобы тем больше их унизить.
Конечно, зрителю, критически относящемуся к переживаемому политико-общественному моменту, «Ревизор» мог легко показаться намеком на очень серьезные явления русской действительности, и один современник (А. В. Никитенко) мог, не нарушая правды, сказать, что «впечатление, производимое „Ревизором“, много прибавило к тем впечатлениям, которые накоплялись в умах от существующего у нас порядка вещей», но Гоголь был неповинен в этом.
Впечатление, произведенное его комедией, было для него самого большой неожиданностью, которая причинила ему много боли, но вместе с тем и повысила в нем уверенность в своих силах. Он как сатирик понял, что «Ревизор» есть нечто несовершенное, слабое, недоговоренное (не в смысле художественном, а по своему содержанию), он сам сознал, что ему пора творить с большим размышлением, что настоящая работа ждет его еще впереди: именно после «Ревизора» проснулся в нем вновь тот сильный и смелый обличитель, каким он был, когда думал над комедией «Владимир 3-й степени», и его вновь стала заботить мысль, как сказать такое смелое слово. «Я ожесточен не нынешним ожесточением против моей пьесы, – писал он своему другу Погодину месяц спустя после представления „Ревизора“, – меня заботит моя печальная будущность. Провинция уже слабо рисуется в моей памяти, черты ее уже бледны, но жизнь петербургская ярка перед моими глазами, краски ее живы и резки в моей памяти. Малейшая черта ее – и как заговорят мои соотечественники!» [189] . Очевидно, Гоголь сам не считал своего «Ревизора» тем метким ударом, которого заслуживала со стороны сатирика наша действительность. Как он сам признавался, он очень скоро «охладел» к «Ревизору», «многим был в нем недоволен, хотя совершенно не тем, в чем обвиняли его его близорукие и неразумные критики». Когда его затем извещали приятели об успехе «Ревизора», он сердился. «С какой стати пишете вы все про „Ревизора“, – выговаривал он своему другу Прокоповичу в 1837 году. – В ваших письмах говорится, что „Ревизора“ играют каждую неделю, театр полон и проч… и чтобы это было доведено до моего сведения. Что это за комедия? Я, право, никак не понимаю этой загадки. Во-первых, я на „Ревизора“ – плевать, а во-вторых, к чему это? Если бы это была правда, то хуже на Руси мне никто не мог нагадить. Но, слава Богу, это ложь… Мне страшно вспомнить обо всех моих мараньях. Они вроде грозных обвинителей являются глазам моим. Забвенья, долгого забвенья просит душа. И если бы появилась такая моль, которая съела бы все экземпляры „Ревизора“, а с ними „Арабески“, „Вечера“ и всю прочую чепуху и обо мне в течение долгого времени ни печатно, ни изустно не произносил никто ни слова, я бы благодарил судьбу» [190] . Трудно понять такое озлобление автора против своей пьесы, и едва ли его можно объяснять лишь его раздражением против публики; в этом злобном чувстве была, конечно, большая доля недовольства самим собой; в голове Гоголя роились новые грандиозные планы, и все написанное, в том числе и «Ревизор», показалось не соответствующим своему назначению. «Без гнева, – признавался Гоголь, – немного можно сказать: только рассердившись, говорится правда». Быть может, недостаток гнева в его произведениях и заставил его так безжалостно отнестись к ним: а гнева в этих произведениях было, действительно, мало; Гоголь имел не гневный писательский темперамент, и даже тогда, когда он стал автором «Мертвых душ», он мог себе сделать тот же упрек в мягкосердечии.
189
Письма Н. В. Гоголя. Т. I, с. 377.
190
Письма Н. В. Гоголя. Т. I, с. 425.
В данном случае, однако, для нас важен самый факт недовольства Гоголя своей комедией: очевидно, что прием, ей оказанный, и все пересуды, которые она возбудила и которые его так огорчили, возвысили его в собственных глазах. Он понял, что он может и должен создать нечто более сильное, чем то, что было им создано.
Этот прием и толки были, как сказано, для автора большой неожиданностью, почему и произвели на него такое сильное впечатление. Так как пьеса была до представления прочитана самому императору Николаю Павловичу и ему понравилась, то хлопот с цензурой было мало, и 19 апреля 1836 года «Ревизор» был первый раз сыгран на сцене Александринского театра. Царь был на первом представлении, смеялся много, уезжая, сказал будто: «Тут всем досталось, а более всего мне», – послал даже министров смотреть «Ревизора» и оградил таким образом пьесу от всяких нападок со стороны власти. Но нападки последовали не с этой стороны…
Часто говорится о том враждебном приеме, который встретил «Ревизора». При оценке этого приема нужно, однако, сделать кое-какие весьма существенные оговорки. В общем, комедия имела успех колоссальный, подтвержденный свидетельством современников; давалась она очень часто, и театр был всегда полон. Таким образом, у публики, в широком смысле слова, комедия не встретила никакого враждебного приема, и для Гоголя ее представление было не фиаско, а торжеством. Но в некоторых кругах – аристократических, чиновных и литераторских – она вызвала очень недоброжелательные суждения и намеки. Они Гоголя смутили и оскорбили, и он под первым впечатлением сильно преувеличил их общественное значение.
Неприязненное отношение некоторой части зрителей к драматургу сказалось и в Петербурге, и в Москве на первом же представлении его комедии. Тому были свои причины.
Приведем рассказы очевидцев об этих двух знаменательных вечерах. Известный впоследствии П. В. Анненков был в Александринском театре 19 апреля и рассказывает следующее: «Уже после первого акта недоумение было написано на всех лицах (публика была избранная в полном смысле слова), словно никто не знал, как должно думать о картине, только что представленной. Недоумение это возрастало потом с каждым актом. Как будто находя успокоение в одном предположении, что дается фарс, большинство зрителей, выбитое из всех театральных ожиданий и привычек, остановилось на этом предположении с непоколебимой решимостью. Однако же, в этом фарсе были черты и явления, исполненные такой жизненной правды, что раза два, особенно в местах, наименее противоречащих тому понятию о комедии вообще, которое сложилось в большинстве зрителей, раздавался общий смех. Совсем другое произошло в четвертом акте: смех по временам еще перелетал из конца залы в другой, но это был какой-то робкий смех, тотчас же и пропадавший; аплодисментов почти совсем не было, зато напряженное внимание, судорожное, усиленное следование за всеми оттенками пьесы, иногда мертвая тишина показывали, что дело, происходившее на сцене, страстно захватывало сердца зрителей. По окончании акта прежнее недоумение уже переродилось почти во всеобщее негодование, которое довершено было пятым актом. Многие вызывали автора потом за то, что написал комедию, другие – за то, что виден талант в некоторых сценах, простая публика – за то, что смеялась, но общий голос, слышавшийся по всем сторонам избранной публики, был: „это – невозможность, клевета и фарс“» [191] .
191
Анненков П. В. Воспоминания и критические очерки. Т. I, с. 193.
Нечто подобное случилось и на первом представлении «Ревизора» в Москве [192] . Публика была также высшего тона, и многим комедия пришлась не по вкусу. Артист Щепкин был опечален таким приемом. «Помилуй, – сказал ему в утешение один знакомый, – как можно было ее лучше принять, когда половина публики берущей, а половина – дающей?»
Один из рецензентов, бывших на первом представлении, познакомил нас с публикой, заполнявшей зал в этот вечер. Вот что он писал [193] : «Публика, посетившая первое представление „Ревизора“, была публика высшего тона, богатая, чиновная, выросшая в будуарах, для которой посещение спектакля есть одна из житейских обязанностей, не радость, не наслаждение. Эта публика стоит на той счастливой высоте жизни общественной, на которой исчезает мелочное понятие народности, где нет страстей, чувств, особенно мысли, где все сливается и исчезает в непреложном, ужасающем простолюдина исполнении приличий; эта публика не обнаруживает ни печали, ни радости, ни нужды, ни довольства не потому, чтобы их вовсе не испытывала, а потому, что это неприлично, что это вульгарно. Блестящий наряд и мертвенная холодная физиономия, разговор из общих фраз или тонких намеков на отношения личные – вот отличительная черта общества, которое „низошло“ до посещения „Ревизора“ – этой русской всероссийской пьесы, возникнувшей не из подражания, но из собственного, быть может, горького чувства автора. Этой ли публике, знающей лица, составляющие комедию, только из рассказов своего управляющего, видавшей их только в передней объятых благоговейным трепетом, ей ли принять участие в этих лицах, которые для нас, простолюдинов, составляют власть, возбуждают страх и уважение? Что значит для богатого вельможи будничная, мелочная жизнь этих чиновников? С этой-то точки глядя на собравшуюся публику, пробираясь на местечко между действительными и статскими советниками, извиняясь перед джентльменами, обладающими несколькими тысячами душ, мы невольно думали: вряд ли „Ревизор“ им понравится, вряд ли они поверят ему, вряд ли почувствуют наслаждение видеть в натуре эти лица, так для нас странные, которые вредны не потому, что сами дурно свое дело делают, а потому, что лишают надежды видеть на местах своих достойных исполнителей распоряжений, направленных к благу общему. Так и случилось. „Ревизор“ не занял, не тронул, только рассмешил слегка бывшую в театре публику, а не порадовал ее. Уже в антракте был слышен полуфранцузский шепот негодования, жалобы презрения: mauvais genre! – страшный приговор высшего общества, которым клеймит оно самый талант, если он имеет счастье ему не нравиться. Пьеса сыграна, и, осыпаемая местами аплодисманом, она не возбудила ни слова, ни звука по опущении занавеса. Так должно было быть, так и случилось!»
192
См.: Тихонравов Н. С. Первое представление «Ревизора» на московской сцене – Сочинения. Т. III, I, с. 568 и след.
193
В «Молве», издававшейся при «Телескопе» Надеждина.
Из показаний этих двух свидетелей видно, что именно состав слушателей решительно повлиял на недружелюбный прием комедии. И прием этот был совсем иной на следующих представлениях. Что пьеса не должна была понравиться «избранной» публике, воспитанной в старых литературных традициях и бесспорно задетой многими намеками комедии, – это вполне естественно. Странно, что автор не предусмотрел всего этого.
Он вернулся домой из театра в убитом и рассерженном состоянии духа. Рассказывают, что когда он в тот же вечер пришел к своему другу Прокоповичу и этот друг, желая его порадовать, вздумал поднести ему экземпляр «Ревизора», тогда только что вышедшего из печати, Гоголь швырнул экземпляр на пол, подошел к столу и, опираясь на него, проговорил задумчиво: «Господи Боже, ну если бы один, два ругали, ну и Бог с ними, а то все… все!..»