Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы
Шрифт:
Любовь к отчизне возрастала в нем за границей, и дальность расстояния и длительность времени на нее не имели влияния. Наоборот, он издали стал любить родину больше. Для его романтического сердца ее общие очертания стали милее ее деталей, которые он, однако, вырисовывал с такой неподражаемой правдой как раз в эти годы своей заграничной жизни. Но странно, любя родину в мечтах, он тяготился встречей с нею. Когда после трехлетнего пребывания в чужих краях он, по семейным обстоятельствам, должен был провести конец 1839 года и начало 1840 года в Москве и Петербурге, он ехал домой с большой неохотой, ему было грустно, и он чувствовал себя в России не на месте; свое состояние он называл «ужасно бесчувственным и окаменевшим», «бедная душа его не находила себе на родине приюта», он друзей просил «выгнать его из России», и, действительно, не досидев и года, он ее снова покинул [207] . Положим, он был в эту осень и зиму 1839–1840 года болен и расстроен разными семейными неприятностями, преимущественно финансовыми, но едва ли его нытье может быть объяснено только этими причинами. В Москве и в Петербурге в 1839–1840 годах он был окружен людьми, ему близкими, у него завязались новые сердечные связи с членами аксаковского кружка, ни с какими неприятностями литературного свойства ему считаться не приходилось, – и все-таки он скучал и томился и не мог работать. А между тем за границей он всегда чувствовал большой подъем творческой силы, что подтверждается и количеством, и качеством начатых, переделанных и законченных им произведений. Суета заграничной жизни, встречи и проводы знакомых, новые отношения, быстрая смена впечатлений не мешали его работе. Даже дорога, и та действовала благотворно
207
Письма Н. В. Гоголя. Т. I, с. 625, 627; т. II, с. 11, 20, 27, 32, 37.
208
Письма Н. В. Гоголя. Т. I, с. 516; II, 82.
Вообще в эти шесть лет заграничной жизни много непонятного и странного подмечаем мы во внешнем образе жизни и в настроениях и мыслях нашего писателя.
Коренной русский человек, мало подготовленный к тому, чтобы разобраться в новых впечатлениях, он как-то внешним образом сживается с чужой обстановкой, от которой ему тяжело, однако, оторваться и которую он страстно любит, несмотря на то, что в общем течении окружающей его новой жизни он не участвует; но одновременно с этой любовью к новой обстановке он сохраняет, однако, все свои прежние духовные симпатии к родине, все больше и больше любит Русь и не теряет зоркости взгляда даже на мелочи этой родной, теперь далекой от него жизни.
Романтик, с сильным тяготением к религиозности, большой эстетик и любитель старины, он живет среди природы и людей, с рождения воспитанных в этих романтических чувствах, среди обстановки, наиболее благоприятной для их развития, – и он все-таки остается в творчестве своем самым последовательным реалистом, теряет на время всякий вкус к романтическому в искусстве и под итальянским небом в мечтах объезжает с Чичиковым самые прозаические уголки России по самой прозаической надобности.
Гоголь за границей, в период 1836–1841 годов – большая загадка, которую, вероятно, не разъяснят никакие биографические материалы и даже личные признания поэта. В этой сложной душе, полной противоречий, совершалось за этот период времени то таинственное борение, которое художника в конце концов обратило в моралиста и богослова и в юмористе-бытописателе заставило вновь проснуться с подновленной силой старое романтическое миросозерцание. Это было борение сначала очень радостное, полное вдохновенного восторга, а в конце совсем болезненное, истомившее художника и физически, и нравственно.
Как свершалось это одновременное развитие художника-наблюдателя и того же художника, который из наблюдателя становился моралистом и затем богословом, – это едва ли кто расскажет, но для пояснения этой перемены нужно все-таки указать на некоторые настроения и чувства, под власть которых Гоголь подпал в это время, частью ввиду условий новой обстановки, частью в силу неожиданностей или случайностей.
Эти настроения и чувства не были чем-нибудь новым для Гоголя, они от рождения были присущи ему, и уже в первых его трудах, когда он был сентименталист и романтик по преимуществу, они прорывались наружу. Это были – развитое чувство красоты, чувство благоговения перед гением и религиозность, прикрашенная самомнением. За границей эти склонности очень усилились и уже начали угрожать способности художника смотреть на жизнь непринужденным и непредвзятым взглядом, т. е. той способности, которая именно в это время достигла полного своего расцвета.
Чувство красоты, всегда в Гоголе очень чуткое, развиваясь, стало постепенно отдалять его от действительности. Интересы современные, общественные и политические, к которым у нашего писателя никогда большого пристрастия не было, не только не оживились в новых условиях, но, кажется, совсем заглохли. Странствуя по Германии, Австрии и Франции, наш путешественник, как видно из его писем, и не думал присматриваться к тому, что вокруг него творилось. Вся сложная социальная и политическая жизнь Европы 30-х годов прошла мимо него. Нельзя, конечно, от Гоголя требовать, чтобы он сразу обнаружил понимание того, что ему до тех пор было чуждо, но любопытно, что он не проявил даже и слабого интереса к этим сторонам европейской жизни. Он искал за границей, кроме облегчения своих физических недугов, исключительно впечатлений и ощущений эстетических. Вот почему он так любил Италию и преимущественно Рим, в котором за эти шесть лет побывал четыре раза и жил подолгу (6 месяцев в 1837 году, 10 месяцев в 1838 году, 6 месяцев в 1839 году, 4 месяца в 1840 году и 8 месяцев в 1841 году). К другим странам он относился хладнокровно, а иногда очень несправедливо. Швейцария поразила его на первых порах картинами своей природы, но они ему скоро надоели, и он затосковал о русском сереньком небе; масса городов промелькнула мимо него, и он не знал, что сказать о них; повидал он всевозможные исторические достопримечательности в разных городах, но, кроме готических соборов, которые он так любил еще на картинках, ничто не вызвало в нем настоящего неподдельного восторга. Письма Гоголя, писанные не из Италии, очень бесцветны и холодны. Париж оказался «не так дурен», как Гоголь его себе воображал, и понравился тем, что в нем много мест для гулянья; спустя некоторое время наш автор добавил, что на него произвели большое впечатление парижские рестораны и бульвары. Вся поэзия парижской жизни от его нелюбопытного взора ускользнула, как ускользнула и красота немецких городков, которую некогда он воспевал в своем «Ганце Кюхельгартене». «Я сомневался, – писал он в 1838 году, – та ли теперь эта Германия, какою ее мы представляем себе. Не кажется ли она нам такою только в сказках Гофмана? Я, по крайней мере, в ней ничего не видел, кроме скучных табльдотов, вечных на одно и то же лицо состряпанных кёльнеров и бесконечных толков о том, из каких блюд был обед; и та мысль, которую я носил в уме об этой чудной и фантастической Германии, исчезла, когда я увидел Германию в самом деле, так, как исчезает прелестный голубой колорит дали, когда мы приближаемся к ней близко» [209] . «Эта гадкая, запачканная и закопченная табачищем Германия, которая есть не что другое, как самая неблаговонная отрыжка мерзейшего пива», – говорил в сердцах наш писатель при ином случае [210] . Слова, более чем странные в устах историка, да и эстетика также. Если их можно простить Гоголю, то только потому, что он был влюблен, влюблен страстно в Италию и, как влюбленный, был несправедлив ко всем соперницам своей возлюбленной.
209
Письма Н. В. Гоголя. Т. I, с. 542–543.
210
Письма Н. В. Гоголя. Т. I, с. 607–608.
Страсть к Италии была в нем страстью и южанина, и эстетика, и романтика, и любил он в этой Италии не только ее самое, но и свою мечту, как любят все истинно влюбленные. «Кто был в Италии, тот скажи „прощай“ другим землям, – исповедовался он, – кто был на небе, тот не захочет на землю… Европа в сравнении с Италией все равно, что день пасмурный в сравнении с днем солнечным». «Душенька моя! моя красавица Италия, – восклицает он при втором свидании после первой разлуки (1837), – никто в мире ее не отнимет у меня! Я родился здесь… Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр – все это мне снилось… О, если бы вы взглянули только на это ослепляющее небо, все тонущее в сиянии! Все прекрасно под этим небом; что ни развалина, то и картина; на человеке какой-то сверкающий колорит; строение, дерево, дело природы, дело искусства – все, кажется, дышит и говорит под этим небом… Век художника, кажется, оканчивается, когда он оставляет Италию и, дохнув тлетворным дыханием севера, он, как цветок юга, никнет головою…» [211] И на разные лады повторял Гоголь эти возгласы, и все ему казалось, что они бессильны выразить всю полноту его очарования.
211
Письма Н. В. Гоголя. Т. I, с. 451, 459, 461, 609.
Всего больше таких любовных слов пришлось на долю Рима. «В Рим влюбляешься очень медленно, – признавался его поклонник, – понемногу, и уж на всю жизнь». «Нет лучше участи, как умереть в Риме, – писал он, – целой верстой человек здесь ближе к Божеству. Князь Вяземский очень справедливо сравнивает Рим с большим прекрасным романом или эпопеею, в которой на каждом шагу встречаются новые и новые, вечно неожиданные красы. Перед Римом все другие города кажутся блестящими драмами, которых действие совершается шумно и быстро в глазах зрителя; душа восхищена вдруг, но не приведена в такое спокойствие, в такое продолжительное наслаждение, как при чтении этой эпопеи. Я читаю ее, читаю… и до сих пор не могу добраться до конца. Чтение мое бесконечно». «О Рим! Рим! Чья рука вырвет меня отсюда?» При втором свидании после краткой разлуки (1838) Рим показался Гоголю еще лучше прежнего. Ему почудилось, что он увидел свою родину, в которой несколько лет не бывал, но в которой жили его мысли; но нет, не свою родину, а родину души своей увидал он, где душа его жила еще прежде, чем он родился на свет. «Здесь только тревоги не властны и не касаются души, – признался он, – что было бы со мною в другом месте!.. Кроме Рима, нет Рима на свете, хотел было сказать – счастья и радости, да Рим больше, чем счастье и радость». «Если бы мне предлагали миллионы, и эти миллионы помножили еще на миллионы, и потом удесятерили эти миллионы, я бы не взял их, если б это было с условием оставить Рим хотя на полгода», – думал Гоголь, когда скучный и рассерженный ехал в 1839 году в Россию, и в Москве он ныл по этому Риму, ныл жалобно: «О, если бы вы знали, как наполняются там неизмеримые пространства пустоты в нашей жизни! Как близко там к небу! Боже, Боже, Боже! О, мой Рим! Прекрасный мой, чудесный Рим! Несчастлив тот, кто два месяца расстался с тобой, и счастлив тот, для которого эти два месяца прошли, и он на возвратном пути к тебе!» «Поглядите на меня в Риме, и вы много во мне поймете того, чему, может быть, многие дали название бессмысленной странности» [212] . И это верно. Много странного творилось с нашим писателем в Риме.
212
Письма Н. В. Гоголя. Т. I, с. 435, 439, 461, 468, 493, 588, 622; т. II, с. 6, 12, 51.
Ясно только одно: Италия и Рим необычайно сильно подействовали на его эстетическое чувство, и безличная красота природы, и красота старины мало-помалу разобщали его с той действительностью, которую он вокруг себя видел. Из наблюдателя он превращался в созерцателя, и природа и искусство стали его интересовать больше, чем люди в их повседневной жизни. В римских письмах он не скрывал своего упоения искусством и небом Италии и не хотел замечать ничего другого. Рим был для него музеем, по которому он прогуливался, и в римском народе, характер которого он изучал довольно внимательно, его прельщало именно эстетическое чувство, «невольное чувство понимать то, что понимается только пылкой природой, на которую холодный, расчетливый, меркантильный европейский ум не набросил своей узды». Даже историческое прошлое Рима привлекало его меньше, чем археологическая красота вечного города в настоящем. «Если бы мне предложили, – говорил он, – что бы я предпочел? видеть перед собой древний Рим в грозном и блестящем величии или Рим нынешний, в его теперешних развалинах, я бы предпочел Рим нынешний. Нет, он никогда не был так прекрасен!»
Увлечение нашего романтика этой бессмертной красотой небес и человеческого вдохновения – вполне понятно; понятно также, что оно в конце концов не могло не повлиять на направление его творчества. Сидеть под сенью лазурного неба, миртов и кипарисов, видеть перед собой все лучшее, что создано чувством красоты в человеке, и в то же время копаться в душе всяких Чичиковых, Ноздревых и Собакевичей было на долгий срок невозможно. Художник мог захотеть осветить лучом красоты ту серую жизнь, над воплощением которой он работал, и такое освещение или освящение могло заставить его впасть в противоречие с правдой, как это действительно с ним позже и случилось. Увлечение красотой в Италии было одной из многих причин, заставивших сатирика отыскивать красоту не только в русской природе, но и в русской жизни и становиться перед ней преждевременно на колени.
Эстетическое чувство, разогретое римским воздухом, приблизило Гоголя и к католицизму. Об этих симпатиях нашего писателя говорилось нередко, и его восторгу перед Римом, а также и некоторым его недружелюбным словам, сказанным по адресу России, придавали иногда смысл более глубокий, чем они на самом деле имели. Писателя заподозрили в тяготении к католичеству. Это едва ли верно.
Он оставался православным, хотя как поэт и мог себе позволить восторженные возгласы во славу красоты католических соборов и обрядов. Когда он, например, говорил в 1838 году, что «только в одном Риме молятся, а в других местах показывают только вид, что молятся», что молитва только в Риме на своем месте, а в Париже, Лондоне и Петербурге она все равно что на рынке, то из этих слов можно сделать только один вывод – а именно, что в нашем авторе, как в поэте, религиозное чувство пробуждалось под сенью католического храма, который, как известно, почти всегда храм искусства. О догме, которая под этой сенью проповедовалась, Гоголь в то время (1837) думал мало и судил о ней весьма поверхностно, если верить тому, что он писал своей матери, которая была очень озабочена его хождением по католическим церквам. «Насчет моих чувств и мыслей об этом вы правы, что спорили с другими, что я не переменю обрядов своей религии, – писал он ей [213] . – Это совершенно справедливо, потому что как религия наша, так и католическая, совершенно одно и то же, и потому совершенно нет надобности переменять одну на другую. Та и другая истинна; та и другая признает одного и того же Спасителя нашего, одну и ту же Божественную премудрость, посетившую некогда нашу землю…» Если в этих словах нельзя узнать ревностного православного, то нельзя подметить и никакого тяготения к католицизму… Возможно, однако, что Гоголь потому так наивно говорил об этом серьезном вопросе, что хотел успокоить свою мать, для которой серьезный разговор об отличии вероисповеданий был бы малоинтересен. Во всяком случае, по тем данным, которые имеются, можно говорить лишь о поэтическом восхищении Гоголя обрядовой стороной католицизма; на более тесное сближение с католиками Гоголь не шел, хотя они и делали шаги, чтобы привлечь его на свою сторону [214] .
213
Письма Н. В. Гоголя. Т. I, с. 664–665.
214
Недавно проф. А. А. Кочубинский очень подробно разъяснил и определил на основании новых документов те сношения, которые были у Гоголя с представителями польского католического ордена «воскресенцев».
[Кочубинский А. А. Будущим биографам Н. В. Гоголя – Вестник Европы. 1902, февраль, с. 650–675]. Гоголь встретился с этими религиозно-политическими агитаторами в 1838 году у княгини Зинаиды Волконской, проживавшей в Риме и очень ревностной католички. Она и порученные ее попечению два «воскресенца» имели бесспорное желание привлечь Гоголя в лоно католической церкви. Насколько сам Гоголь шел им навстречу в этом деле – определить очень трудно; он искал их общества, много беседовал с ними о польской литературе; он знал, что они и княгиня заняты обращением в католичество сына княгини, и принял это известие сердечно и благодушно; он позволял «втирать в себя несколько хороших мыслей» и принимал и у себя этих апостолов – но из всех этих фактов трудно вывести какое-нибудь заключение о колебании Гоголя между православием и католичеством, тем более что эти сношения не продолжались и года и после интимных бесед в начале 1838 года почти сошли на нет в следующем году. Из слов самих «воскресенцев», которые в своих донесениях писали, что они у Гоголя заметили «светлые мысли», что он «внутренне работает», что «от их посещений в душе Гоголя остается прекрасное впечатление», нельзя сделать никакого вывода, так как всякий фанатизм всегда страдает преувеличением. Нельзя сказать даже так осторожно, как сказал проф. Кочубинский, что Гоголь был «близок к искусительному шагу». Гоголь был хитер и себе на уме и в откровенности не пускался. Он, действительно, начинал тогда «работать внутренне», но любовь к Риму была в Гоголе все-таки симпатией эстетической – в чем может нас убедить его повесть «Рим», написанная приблизительно в это же время (1839). Любопытно также, что в те же дни, когда Гоголь интимно беседовал с «воскресенцами», он работал над переделкой «Тараса Бульбы» – этого боевого эпоса казаков, воюющих с поляками и католицизмом.