Николай Языков: биография поэта
Шрифт:
Поэзия в том и состоит, чтобы брать главное, откидывая второстепенное, промежуточное, мелкие ступени между основными мыслями и образами, лишь тогда слова сомкнутся так, что и искры от них полыхнут, и удесятеренная сила в каждом из них заиграет…
Легче стало и спокойней от этих мыслей, растекавшихся волжским весенним разливом в пространстве поэзии и отделявших самим своим течением высокую злость поэтическую от ветреной и глупой злобы дня; но осадок на душе сохранялся, неприятный, обидный и горький, вроде привкуса желчи во рту, и хотелось от этого осадка избавиться, передернуть карты мило текущего разговора – слишком мило текущего, со слишком явной заботой о спокойствии больного поэта, а зачем ему это надо? – чтобы кто угодно другой обнаружил у себя на руках растреклятую двойку пик.
Повернул голову, думал съязвить Хомякову насчет «его нежной любви к старому плешаку», но обнаружил, что чуть упустил момент, нить разговора упустил, отвлекшись
А он и по милейшему Петру Васильевичу прошелся. Младший Киреевский уже много лет собирает свод народных песен, да все показывать не хочет, пока, видишь ли, до ума работу не доведет. Подумать – так великое дело делает. Но обидно вдруг стало, что Петр Васильевич все песни под себя да под себя. Не выдержал: «Петр Васильевич уехал или заехал к себе в деревню и там уселся и засел и продолжает не издавать свое драгоценное и единственное собрание русских песен, т. е. пребывает с ними, глядит на них, ласкает их и ровно ничего с ними не делает. Это похоже на то, как поступают крысы с серебряными и золотыми вещами: они стаскивают их к себе в подполье, где этих вещей никто не видит, а сами крысы ими не пользуются. Но ведь крысы не берутся за не свое дело: не провозглашают себя собирателями и обнародователями своих драгоценных собраний!!»
И это Петр Васильевич перетерпел и простил. И зачем он, Языков, так святого человека, которому и без того несладко… Тем более, что и у старшего, у Ивана Васильевича, свои большие нелады, которые младший очень переживает – да кто из нас не переживает. Пятнадцать лет немоты с тех пор, как обозлился государь император на журнал Ивана Киреевского «Европеец», имя его для печати до сих пор запрещено. В прошлом году надежда засветила, готов был Погодин Киреевскому «Москвитянин» передать, Иван Васильевич даже несколько номеров подготовил, в надежде на несомненное разрешение после стольких-то лет опалы – ан нет, от ворот поворот! Совсем эта история его убила. А умница какой, философские работы какие – любым европейским философам нос утрет.
Многие так и уверены, будто я не знаю, что статья «неизвестного автора» за подписью Y-z о творчестве поэта Языкова ему принадлежит… А прознай наверху, что «неизвестным автором» был Иван Васильевич Киреевский, которому под любыми псевдонимами запрещено печататься – никому бы не поздоровилось.
И в это же время разрешили Белинскому, Тургеневу и молодым с ними, Некрасову и Панаеву, пушкинский «Современник» перекупить. Они, конечно, фигурой Никитенко прикрылись, но направление-то ясно; ясно, по кому, куда и как бить будут. Гоголю уже отписал: «Вот тебе животрепещущие новости нашего литературного мира: «Современник» купили Никитенко, Белинский, И. Тургенев и прочие такие же, следственно, с будущего 1847 г. сей журнал, основанный Пушкиным, будет орудием щелкоперов…» Ничего, и здесь повоюем! Этим самым, им лишь бы историю перекроить, доказав, что до них ничего толкового не было. Подняли на щит первую повесть какого-то Достоевского. Про которого я уже прямо высказался, что он лишь слабый эпигон Гоголя, и ничего больше…
Петр Васильевич говорит об удивительной теплоте Филарета, вспоминает его недавнее Слово памяти Сергия Радонежского, так всех поразившее:
– «…Желал бы я узреть пустыню, которая обрела и стяжала сокровище, наследованное потом Лаврою. Кто покажет мне малый деревянный храм, на котором в первый раз наречено здесь имя Пресвятыя Троицы?.. Дайте мне облобызать праг ее сеней, который истерт ногами святых и чрез который однажды переступили стопы Царицы Небесной… Посмотрел бы я, как позже других насажденный в сей пустыне Преподобный Никон спешно растет и созревает до готовности быть преемником Преподобного Сергия. Послушал бы молчание Исаакиево, которое, без сомнения, поучительнее моего слова».
А вот это надо осмыслить…
– Да, – задумчиво произносит Языков. – «Послушал бы молчание Исаакиево…» Как это верно. Кто не умеет молчания слушать, тот и слова не услышит. А порой, только молчание остается, чтобы слово сохранить, изначальное и безначальное. Нам слово дано не для того, чтобы на потребу дня его выносить, предметом выгодного торга…
Он перехватывает взгляд Ивана Киреевского, понимает, о чем тот невольно подумал:
– Однако ж, мнится мне иногда, что Филарет больше порой актером бывает, чем истинно чувствующим пастырем. Вот это слово в память Сергию, оно небывало, я его и Гоголю послал. Но обратите внимание, все проповеди у него по одной методе построены, по совершенно рассудочной, и сама эта удобная метода позволяет слушателями и читателями завладевать. Взять одну фразу и вести ее рефреном, разные грани ее смысла освещая… Когда один раз навык к таким построениям появился, то можно сколько угодно замечательных речей одну за другой прочеканить, с одного штампа. Это как ямб четырехстопный: один раз толком овладев, всегда писать гладко будешь, да только гладкость-то эта – гладкость скольжения по льду, а не борьбы со встречными волнами. Скользят по льду коньки, а внутрь не проникают, лишь ротозеям на радость, как ловко перед ними вензеля выписывают. Вот и получается, что имеем мы повторение слов, а не духа, скорлупу дела, а не ядро дела.
– Где ж там вензеля? – спрашивает Петр Киреевский.
И Шевырев успевает вступить:
– Перед ловким актером Пушкин бы не склонился, не был бы потрясен.
Ну да, ну да, эта история с обменом стихами между Пушкиным и Филаретом. Всем известно. Пушкин написал:
Дар напрасный, дар случайный,Жизнь, зачем ты мне дана?Иль зачем судьбою тайнойТы на казнь осуждена?..А Филарет возразил, горячо и скоро:
Не напрасно, не случайноЖизнь от Бога мне дана,Не без воли Бога тайнойИ на казнь осуждена.Сам я своенравной властьюЗло из темных бездн воззвал,Сам наполнил душу страстью,Ум сомненьем взволновал.Вспомнись мне, забвенный мною!Просияй сквозь сумрак дум —И созиждется ТобоюСердце чисто, светел ум!И Пушкин откликнулся:
…Твоим огнем душа палимаОтвергла мрак земных сует,И внемлет арфе СерафимаВ священном ужасе поэт.– При чем тут это? – возражает Языков и Шевыреву и Петру Васильевичу. – Я о другом, о конкретном. Вот, новое слово о Сергии Радонежском – о пути воинов Христовых. Разве равно оно первому?
– Что ж тебе в нем не нравится, Николай Михайлович? – спрашивает Хомяков.
– Да хотя бы то, что… – он медлит. Опять приходит на ум, что и этот спор он затевает не для того, чтобы установить истину, а для того, чтобы обойти подальше, путем глухим и окольным, самую главную – сердечную – истину, оставить ее покоиться в стороне; чтобы она не преследовала, не жгла, чтобы затерялась где-то вдали за суетой жарких дебатов о пусть насущном, но отвлеченном и умозрительном… Истина проста. «Снова Пушкин сбирает плоды с поля, на коем ни зерна не посеял». Его собственные слова, от них не отречешься. Как же так, мучился он в то давнее время: Пушкин, который все превращает в игру, который завтра же бросит высокий диалог со святителем ради самого низменного и пустячного предмета, чтобы послезавтра опять обратиться к высокому – не разберешь, в шутку или всерьез – получает на века запечатленное благословение Филарета, а он, проделавший такой мучительный путь, чтобы стать «певцом Руси святой», снова остается небрежно задвинутым в тень… И это после всего… С тех пор все ярче сияла звезда Филарета, все дальше расходились ее лучи, и каждый лучик, достигавший Языкова, напоминал о том давнем грехе злоязычия, и хотелось этот лучик оттолкнуть, загородиться от него ставнями и плотными экранами, только бы воспоминание больше не язвило… А главное, и это воспоминание было не окончательным, оно было следствием и проекцией другого, более раннего и более стыдного воспоминания, которое вообще хотелось навеки похоронить. Хмельной угар студенческой жизни, когда самые площадные и похабные шутки друзей кажутся самыми лучшими в мире, и, главное – боишься, что они тебе такими не покажутся, если хоть на секунду протрезвеешь, и подобострастно, с боязнью потерять друзей, смеешься им, после чего сам остришь еще хлеще… «Поп» Филарет был едва ли не главным центром ненависти и презрения, но сам-то он к Филарету никаких дурных чувств не испытывал, так почему же он… Нет и еще раз нет! Не вспоминать! Он предаст память друга, если хоть раз самому себе признается, что его коробило тогда…