Николка Персик (Кола Брюньон)
Шрифт:
– Так, значит, - мать?
– Вестимо!
– Как трусливы мужчины!
Как раз входил Флоридор, и это словцо ему брызнуло прямо в лицо. Он насупился. Я же сказал:
– Это мне предназначено. Не обижайся, друг.
– Есть и для двух, - сказала она.
– Раздели, не жадничай. Тот все хранил вид задетого достоинства. Он истинный мещанин. Он не допускает, чтобы могли смеяться над ним; и когда видит нас вместе, он косится, наблюдает, пытливый и подозрительный, стараясь угадать, какие слова выйдут из наших смеющихся уст.
Бедные мы простаки! Как нас чернят! Я сказал бесхитростно:
– Ты шутишь, Марфа; я знаю,
Его Флоридориха кротка, скромна, безвольна, безмолвна, послушна, добра. Она унаследовала от своего бедного, забитого отца эту робость и покорность...
– Долго ли ты еще будешь смеяться над людьми, - заметила Марфа, которая, опустившись на колени, снова принялась тереть (я же тебя, я же тебя, тру, тру поутру), тереть стекла и половицы с яростной радостью.
Она работала, я глядел на нее, - и мы оба между тем вели и трезвые и резвые речи. А в дальнем углу лавки, которую Марфа наполняла движением, бодрым разговором, всей крепкой жизнью своей, - притаился сумрачный Флоридор, ужаленный, накрахмаленный. Он в нашем обществе никогда не чувствует себя свободным. Сырые словечки, полнокровные галльские шутки коробят его, оскорбляют в нем чувство достоинства. Он не может понять жизнерадостных. Сам он маленький, бледненький, худенький, хмурый; он любит жаловаться по всякому поводу. Его шея куриная была полотенцем обвернута, он казался встревоженным, глаза его бегали.
Наконец он сказал: - Мы здесь на ветру, словно на башне стоим. Все окна
открыты. Марфа, не переставая тереть, отвечала:
– Что же делать, мне душно. Флоридор попробовал было устоять, но не выдержал (по правде сказать, ветерок был свеженький) и вышел разгневанный.
Та подняла голову и сказала добродушно-насмешливо:
– Хотел бы распечь, да пошел печь.
Я хитро спросил, продолжает ли она жить в мире и согласии с мужем своим. Она и не думала отрицать это. Ах, упрямая! Если уже она совершила ошибку, можно четвертовать ее - она не сознается в ней.
– Отчего бы и не быть согласию?
– сказала она.
– Он мне приходится по вкусу.
– Еще бы. Я сам бы отведал. Но у тебя рот большой; ты скоро съедаешь пирожок такой.
– Нужно удовлетворяться тем, что есть.
– Хорошо сказано. А все-таки на месте пирожка я, признаюсь, не совсем был бы спокоен.
– Отчего? Ему бояться нечего, я честно торгую. Но пускай и он сам поступает как должно. Измени мне, попробуй-ка, брат. В тот же день я скажу: "Ага, ты рогат". У каждого доля своя. Это - мое, это - твое. Итак, исполняй свой долг.
– Исполняй до конца, - я добавил.
– Конечно. Посмел бы он жаловаться, что девица слишком прекрасна.
– Ах, чертовка. Если не ошибусь, - ты отвечала за всех, когда гусь принес приказ от небес.
– Я знаю немало гусей, но только бесперых. Какого ты разумеешь?
– Разве ты не слыхала, - спросил я, - рассказа о гусе, которого кумушки к Отцу небесному послали. Они просили, чтоб детишки, только-только вылупившись, уж могли разгуливать... Отвечал Господь: что же, я не прочь (он любезен с дамами). Но взамен поставлю я условие маленькое: чтоб отныне жены, девы, девочки спали б одинешеньки... С посланьем этим верный гусь спустился с неба. К сожаленью, там я не был и не видел, как он прибыл... Но я знаю, что посланник наслышался слов таких...
Марфа, сидя на корточках, остановилась и разразилась
– Старый болтун! Горшок с горчицей, болтун, слюнтяй, замуслюга! Ступай, ступай вон отсюда. Пустомеля! И на что ты годишься? Теряю с тобой только время. Ну, убирайся. И уведи с собой собачонку эту бесхвостую, Глашу твою. Она все у меня в ногах путается; только что я выгнала ее из пекарни, а вот она снова, кажется, сунула лапки в тесто (так и есть, нос весь белый). Отправляйся-ка вместе. Дайте мне, бесенята, дайте мне поработать спокойно, а не то я пойду за метлою...
Она нас вытолкала. Мы пошли, очень довольные, направляясь к Рейку. Немного только замешкались мы на берегу Ионны. Глядели, как удят, советы давали. И очень радовало нас, когда нырял поплавок или выпрыгивала уклейка из зеленого зеркала. Но Глаша, видя на крючке червяка, который корчился от смеха, сказала мне с детским отвращением:
– Дедушка, ему больно, он будет съеден.
– Ну конечно, деточка, конечно, - отвечал я.
– Для него это только маленькая неприятность. Не нужно думать об этом. Подумай лучше о том, кто съест его, о блестящей рыбе. Она скажет: "Как вкусно!"
– Но если бы ты, дедушка, был на месте червячка?
– Ну что ж, я бы тоже сказал: "Как вкусно! Счастливый мерзавец! Как везет тому молодцу, который меня глотает". Вот, моя девочка, вот каким образом удается дедушке быть довольным всегда. Я ли ем, меня ли едят, все хорошо. Нужно только разместить это у себя в голове. Все хорошо, все вкусно, говорит бургундец.
Так рассуждая, мы незаметно дошли (еще не было и одиннадцати). Конек и Шутик мирно ждали, вытянувшись на бережку; последний, прихвативший на всякий случай удочку, поддразнивал рыбку. Вошел я в сарай. Когда нахожусь средь прекрасных деревьев, простертых, совсем оголенных, и запах приятный опилок меня опьяняет - тогда все равно мне: пусть годы и воды текут, протекают. Без конца я их нежные бедра ласкаю. Дерево больше люблю я, чем женщину. У всякого есть своя страсть. Уж я выбрал, а все не могу оторваться. Если б я был у султана и видел на рынке избранницу сердца - среди двадцати обнаженных прекрасных рабынь, - неужели любовь помешала бы мне, мимоходом, глазами ласкать красоту остальных? Нет, я не глупец. Зачем же Господь даровал мне глаза ненасытные? Для того ль, чтоб держать их закрытыми? Нет, я рас- пахнул их, как двери широкие. Все входит, ничто не теряется. Я, испытанный, зоркий, умею сквозь хитрость убогую женщины мысли, желанья ее разглядеть; и также под гладкой иль грубой корою деревьев моих разгадать я могу затаенную душу, которая выглянет из скорлупы, - если я захочу быть наседкой.
Пока я решаюсь, нетерпеливый Конек сердится (он глотает, не глядя; только мы, старики, умеем смаковать) и переругивается со сплавщиками, которые разгуливают на том берегу или же стоят, оцепенев как цапли, на мосту Беяна. В обоих предместьях нравы те же. По целым часам, раздавливая ягодицы о перила, прохлаждаешься на реке, а то освежаешь рыло в соседнем кабаке. Обычная беседа между жителем Беврона и жителем заречным состоит из прибауток. Эти господа обзывают нас мужиками, бургундскими улитками и навозными жуками. Тогда мы стреляем тоже, именуя их жабами и рыбьими рожами. "Мы", говорю, ибо, когда молебствие слышу, я по совести должен сказать свое: Ora pro nobis (Молись за нас - лат.). Да, вежливость раньше всего. Коль с тобой говорят - отвечай.