Николка Персик (Кола Брюньон)
Шрифт:
И вдруг он исчез. Свет вернулся опять. Кто сотворил это чудо? Бог ли небесный, лесные ли боги, или Христос мой жалостивый, или земля угрозная, льющая, пьющая зло? Было ли это действие наших молитв, или страха жены моей, или же старой осины, которой я лапку подмаслил? Никогда не узнаем. И, пребывая в сомненье, благодарю я (это вернее) всех их да еще прибавляю тех, с которыми я не знаком. (Быть может, они-то и есть наилучшие.) Как бы то ни было, самое важное то, что с этого дня жар у нее стал спадать, заструилось дыхание из крошечных легких, как ручеек легкий; и покойница малая, вырвавшись вдруг из объятий ангела, чудом воскресла.
Сладко растаяло старое сердце наше. Оба запели мы: Nunc dimittis(Ныне отпущаеши - лат.)., Господи!" И старуха моя, ослабев, слезами счастья рыдая, уронила тогда на подушку тяжелую голову (камень,
– Наконец-то уйти я могу!.. Тотчас потух ее взгляд, щеки впали, как будто ветер с налету сорвал ее душу. И я, наклонясь над постелью, на которой ее уже не было, я смотрел, как смотришь в омут речной, где вогнутый след потонувшего тела остается на миг и, вращаясь, стирается. Я прикрыл ей глаза, поцеловал ее лоб восковой, сложил ее руки, жесткие руки, при жизни не знавшие роздыху, и, беспечально оставя лампаду погасшую, сел я возле нового пламени: дом отныне оно осветит. Я стерег его сон, я глядел с умиленной улыбкой и думал (нельзя запретить себе думать): "Не странно ли, что можешь так привязаться к этакой маленькой штучке? Без нее ничего нам не любо. С нею - все хорошо, даже - самое худшее. Да, я вполне бы мог умереть, черт меня подери! Только б жила она, только б жила, - остальное все пустяки!.. Это, однако, уже чересчур! Как, я здесь, я живу, я здоров, я хозяин пяти своих чувств (да еще многих других в придачу, из коих самое лучшее - чувство здравого смысла), никогда не роптал я на жизнь; чтобы быть в состоянье всегда нажираться, в брюхе несу я десяток аршин кишек пустых, крепок, ясен мой разум, искусна рука, ляжка крепка, я хороший работник, бодрый бургундец, и все это, все это готов я пожертвовать ради крошечной твари, которой я даже не знаю! Ибо кто же она, наконец? Смешной кочешок, игрушечка нежная, попугайчик, поршок... Она еще ныне ничто, но будет, быть может... И вот ради этого "может быть" я расточил бы свое "я есмь, и я - здесь, и мне здесь хорошо..."? Да! ведь это "быть может" - мой лучший цветок, отрада жизни моей. Когда закишит червями тело мое, когда растает оно на скудельнице, Господи, я буду жить, я воскресну в другом, прекрасней, счастливей, добрее... Да, как знать? Почему же он, этот "другой", будет лучше меня? Потому что он встанет на плечи ко мне, на могилу мою, и дальше увидит... О вы, из меня возникшие, вы, которые станете солнечный свет впивать, когда уже я, так любивший лучи, не буду обласкан ими, знайте: через ваши глаза наслаждаюсь багряными жатвами дней и ночей грядущих, вижу, как годы чредятся, годы, века, упиваюсь я тем, что предчувствую, и тем, что я знать не могу. Все проходит вокруг, вернее-то, я прохожу; иду я все дальше, все выше, поддержанный вами. К землице своей я уже не прикован. Дальше, все дальше, за жизнью, за полем моим, тянутся борозды; мир обнимают они, через небо стремятся, как Млечный Путь расширяясь, узорят они весь лазоревый свод. Вы - желанье мое, упованье и горсти семян, которые щедро я рассыпаю в пространствах бездонных".
Сожженный дом
Середина августа
Отметим ли день сей? Жесткий кусок... Он еще не совсем переварен. Смелее, старик, смелее! Это будет лучший способ заставить его растаять.
Говорят: летний ливень - мешок гривен. В таком случае я должен был стать богаче Креза: дождь все лето хлестал меня по спине, без передышки; однако я наг и бос, как юродивый. Только успел я пройти сквозь двойное испытанье (Глаша вылечилась, и жена моя тоже, одна от болезни, другая от жизни), как я получил от сил, управляющих миром (должно быть, на небесах есть женщина, которая сердится на меня; что я ей сделал?.. Меня любит она, черт возьми!), такой яростный удар, что ныне я гол, избит, ноет все тело, но (что ж, это главное) кости целы.
Хотя и оправилась внучка, я все же не торопился вернуться восвояси; я оставался возле нее, наслаждаясь ее выздоровленьем еще больше, чем она сама. Когда ребенок так воскресает, это как будто видишь сотворенье мира; вселенная кажется свежеснесенной и млечно-белой. Итак, я бродил без дела, рассеянно слушая вести, которыми угощались, отправляясь на рынок, кумушки. И вот однажды мимолетное слово заставило меня навострить уши (...старый ослик, чувствующий близость дубины хозяйской). Говорили, что вспыхнул пожар в Клямси, в предместье Бевронском, и что дома пылают как хворост. Ничего больше я узнать не мог. Начиная с этой минуты я стоял (из сочувствия) как на угольях. Напрасно говорили мне:
– Будь покоен! Дурные весточки быстры, как ласточки. Если б дело касалось тебя, ты уже знал бы. Кто говорит о твоем доме? Мало ль ослов в Бевроне...
Но я места себе не находил, я бормотал: - Это он... Он пламенеет. Пахнет горелым.
Взял я посох, отправился в путь. Я думал: "Ну и дурак! Впервые я покидаю Клямси, ничего не спрятавши Я, бывало, всегда, завидя врага, уносил под защиту стен, на другую сторону моста, свои пенаты, деньги, те созданья искусства моего, которыми я всего более горжусь, вручье и утварь да всякие безделушки: уродливы они, громоздки, а не отдам их за все золото мира, ибо они святые останки наших бедных радостей. В этот раз я о них не позаботился...
И слышалось мне, как старуха моя с того света кричит, корит за глупость. Я же отвечал ей:
– Виновата ты, из-за тебя ведь я так поспешил! Повздоривши вдоволь (это заняло по крайней мере часть пути), я попробовал себя и ее убедить, что тревога напрасна. Но поневоле назойливая мысль возвращалась, садилась, как муха, мне на нос; я видел ее беспрестанно; и холодный пот щекотал мне спину. Я шел быстрым шагом. Прошел полдороги и начал подниматься по длинному лесному склону, как увидел на косогоре кибитку, едущую мне навстречу, и в ней осельника Жожоха, который, узнав меня, остановился, поднял к небу кнут и вскричал:
– Мой бедный дружок!.. Это было как в брюхо пинок. Я замер, разинув рот, на
краю дороги. Он продолжал:
– Куда ты спешишь?.. Воротись-ка, Николка. Не иди ты в город, что толку? Горе одно. Все скошено, все сожжено. Ничего не осталось.
Каждое слово скотины мне надрывало нутро. Я попробовал было храбриться, проглотил я слюну, понатужился:
– Поди, я-то знаю давно.
– Так зачем же, - спросил он с досадой, - туда ты идешь? Я отвечал:
– Взять обломки.
– Да я же тебе говорю, ничего не осталось, ну ничего, ни соломки.
– Жожох, не поверю: ужели же оба мои подмастерья и добрые соседи смотрели, как дом мой горел, не пытаясь извлечь из огня хоть что-нибудь, ради меня, по-братски...
– Несчастный! Соседи твои? Да ведь это они твой дом подожгли!
Тут я опешил. А он, торжествуя:
– Вот видишь, ты ничего и не знаешь!
Не хотелось мне сдаться. Но он, уверенный в том, что он первый о беде мне поведал, стал, довольный и сердобольный, мне про жареху рассказывать.
– Виновата чума, - говорил он.
– Все они спятили с ума. И вольно же было господам городского совета, шеффенам, стряпчему нас покидать? Ушли пастухи! Овцы взбесились.
А тут объявилась зараза в предместье Вевронском; стали кричать: "Сжигайте дома зачумленные!" Сказано - сделано. Ты был далек, вот и начали с твоего. Работали рьяно, всякий делал что мог: думали - это во имя общего блага. Ну и, конечно, друг друга задорили. Когда разрушать начинаешь, странное что-то творится. Хмелеешь, рубишь сплеча, нельзя перестать... Вспыхнул дом, и они стали кругом плясать. Это было безумье какое-то... Если б ты их увидал, ты, пожалуй бы, сам заплясал. Доски в твоей мастерской пылали, трещали... Словом, мой друг, все сгорело дотла!..
– Хотел бы я видеть. Верно, славное зрелище было, - сказал я.
И это я думал. Но думал я также: я убит! Они добили меня. Эти чувства я скрыл от Жожоха.
– Так, значит, тебе все равно?
– Он спросил с недовольным видом. (Конечно, любил он меня и жалел; но порой мы не прочь - проклятое племя людское!
– видеть соседа в слезах - хотя бы затем, чтобы иметь удовольствие его утешать.)
Я сказал:
– Жаль, что они с этим пышным пожаром не подождали до праздников. Я двинулся.
– И ты все-таки в город идешь?
– Иду. Будь здоров, Жожох.
– Ну и чудак ты! Подстегнул он лошадку.
Я шел или, верней, притворялся идущим, пока не исчезла повозка за поворотом. Десяти-то шагов я пройти бы не мог, мне ноги въезжали в живот; я сел с размаху на камень, как на горшок.
Проходили мгновенья - скверные были мгновенья. Не стоило больше бахвалиться. Я мог горевать, горевать сколько душе угодно. Я не лишил себя этого. Думал я: "Все я утратил, жилище и даже надежду построить себе новый дом, мои сбереженья, которые я накопил по капле медленным, сладким трудом, воспоминанья жизни моей, пропитавшие стены, тени былого, подобные светочам. И еще больше того, - я утратил свободу.