Николка Персик. Аня в Стране чудес
Шрифт:
Я отвечаю: «Персик, слова твои – золото: прав ты всегда. Однако дороже мне жизни вся эта белиберда; и клянусь я – в призраках этих, давно бестелесных, крови-то будет побольше, чем в людях живых. Я их знаю, я их люблю.
Чтобы он, Александр, надо мною рыдал, как над Клитом, я б сейчас согласился быть также убитым. У меня сжимается сердце, когда я вижу, как Цезарь в сенате мечется под остриями кинжалов, словно затравленный зверь между псов и охотников. Я стою с разинутым ртом, когда Клеопатра мимо плывет на своем корабле золотом с толпой нереид средь снастей, с ватагою крошечных, голых пажей. И, ноздри расширя, морские ловлю благовония.
Что же волнует меня и с ними роднит? Э, да они из той же семьи, как и я, они – Человек.
Как я жалею тех обездоленных, которым неведома сладость, таимая в книгах! Иные гордо плюют на былое и настоящего держатся. Дубины, не видите вы дальше носа! Да, настоящее вкусно. Но все вкусно, чорт подери, я харчую у всех и не хмурюсь перед накрытым столом. Вы бы не хаяли, если б отведать могли, – разве что, други, желудок у вас плоховат. Обнимайте, что держите, да, но ведь вы обнимаете слабо и милая ваша – худа. Блага в количестве малом – очень ведь мало. Нужно мне больше… Настоящим довольствоваться можно было, друзья, во время Адама седого, который ходил нагишом, за неименьем одежд, и, ничего не видав, только мог и любить что свою половину. Но мы, счастье имевшие после него родиться, в доме, куда наши предки свалили все то, что собрали, мы были бы очень глупы, коль сожгли бы житницы наши под предлогом, что нивы еще плодородны!
Старый Адам был только ребенок! Я сам – старый Адам: ибо все тот же я человек, но я вырос с тех пор. Дерево – то же, но я только более высокая ветвь. Всякий удар, поражающий сук отдаленный, листья мои сотрясает. Горести, радости мира – мои. Скорблю я с рыдающим, смеюсь с ликующим. Лучше, чем в жизни, я чувствую в книгах своих братство, которое всех нас связует, всех – голышей и царей: ибо от тех и других остается лишь пепел да пламень их духа, который восходит единый и многоликий, и в небе его языки багряные, неисчислимые поют, прославляя Всесильного.
Так на своем чердаке я мечтаю. Ветер гаснет. Спадает свет. Кончиком крыльев снег чуть касается стекол оконных. Крадется тень. В глазах туманится. Я наклоняюсь над книгой, слежу я рассказ, убегающий в ночь. Тыкаю носом в бумагу: точно гончая, чую я дух человечества. Ночь приближается. Ночь опустилась. Добыча моя ускользает и углубляется в чащу. Тогда замираю я в сумраке леса и с бьющимся сердцем, погоней взволнованный, слушаю тающий шорох. Закрываю глаза, чтобы лучше видеть сквозь мрак. И, мечтая, недвижно лежу.
Я не сплю, разбираю мысли свои; вижу я небо в квадрате окошка. Рукой достаю до стекла; вижу я черный, лоснящийся купол: каплею крови стекает звезда… Еще и еще… Дождь огневой в ноябрьской ночи…
Я вспоминаю звезду хвостатую Цезаря. Это, быть может, течет его кровь в темноте…
День возвращается. Грежу еще. Воскресенье. Колокола распевают. Грезу мою опьяняет их гул и гуденье. Она наполняет весь дом, от подвала до крыши. Она покрывает заметами книгу бедного Ерника. Моя комната ходит от грома колес, колесниц, ратных сонмищ, грохота меди и конницы. Дрожат половицы, оконницы, звон в ушах у меня, сердце лопнет сейчас, я готов закричать: «Ave [81] , Цезарь, гряди, император!»
81
Здравствуй (лат.).
А мой зять – Флоридор, вошедший со мной поздороваться, смотрит в окно, шумно зевает и хмурится:
– Ни пса нет сегодня на улице!
За здоровье Персика
Сегодня с утра теплынь стояла необычайная. Блуждала она по воздуху, нежная, как прикосновенье шелковое. Терлась она о прохожих, словно ласковая кошка; вливалась в окно, как сладкое, золотое вино. Небо разомкнуло свои облачные вежды и спокойными бледно-голубыми глазами смотрело на меня; и на крыше соседней смеялся луч белокурого солнца.
Я, глупый старик, чувствовал себя томным и мечтательным, как юноша (я отказался стареть, возвращаюсь против теченья лет: еще немножко, и стану совсем крошкой). Итак, сердце мое было полно сказочного ожиданья, как сердце пастушка, что, бекая, бежит за своей пастушкой. Я на все глядел с умиленьем. Не причинил бы я вреда в этот день даже мухе. И уже пуст был мой ларчик лукавств.
Я думал, что я один, но вдруг увидел я Марфу, сидящую поодаль; я и не заметил, как она вошла. Против обыкновенья, ничего она мне не сказала, расположилась в уголку с работой в руках и на меня не глядела. Я же ощущал потребность поделиться с другими тем чувством полного довольства, которое меня охватило. И сказал я наудачу (чтобы беседу завязать, всякий предмет хорош):
– Что это утром в колокола зазвонили?
Она пожала плечами и отвечала:
– Да ведь праздник – святой Мартын.
Я с облаков скатился. Замечтавшись, я и позабыл о боге города своего!
– Вот оно что! Святой Мартын…
И почудилось мне тут же, что среди толпы молодчиков и молодух п<лут>арховских [82] появляется мой старый друг (он им под стать), появляется он, всадник с саблей, режущей плащ. Ах, Мартын, Мартышка, мой старый кум, неужто забыл я тебя!
82
У Набокова ошибочно: Петрарховских.
– Ты удивляешься! – сказала Марфа. – Пора! Ты все забываешь – Господа Бога, семью, чертей и святых. Мартышку и Марфиньку, весь мир ради этих твоих проклятых книжищ!
Я смеюсь, я давно заметил нехороший взгляд ее, когда, входя ко мне утром, она видела, что я делю ложе с Плутархом. Никогда женщина не любит книг любовью бескорыстной. Она видит в них то любовников, то соперниц. Девушка ли она или жена, когда читает она, то грезит любовью и обманывает нас. Посему, застав нас за книжкой, они вопиют: измена.
– Виноват Мартын, – отвечал я, – он больше не появляется. Однако осталась у него половина плаща. Он хранит ее, это невеликодушно. Милая дочь, что поделаешь? В жизни не следует давать себя забыть. Кто так поступает, того забывают. Запомни этот урок.
– Я в нем не нуждаюсь, – сказала она. – Где бы я ни была, все знают, где я.
– Правда, видят тебя ясно, еще яснее – слышат. Сегодня исключенье. Отчего ты лишила меня укоров своих обычных? Мне их недостает. Ну-ка…
Но она не глядя: