Ночь после выпуска
Шрифт:
– Да… Да, ты прав.
Они оба вздрогнули – разливисто зазвонил телефон. Отец рванулся от Дюшки, схватил трубку:
– Слушаю!.. Так… Так… Кровь?.. А родители?.. Не могут. Как же так – они родители, а кровь не подходит?.. А-а… Ну хорошо, Вера, ну хорошо. Я передам, я все ему передам.
И положил трубку.
– Дело обстоит так, Дюшка: твоему Миньке надо переливать кровь. Ни мать, ни отец дать кровь не могут. Родители, а не могут, бывает такое. И тут Никита Богатов оказался неподходящ…
– Я дам кровь Миньке! Я!
– Дает кровь твоя мать. После этого
– Я знаю, знаю – мама спасет Миньку!
– Спасет, будь спокоен. Санькам – хорошо! Ну не-ет!.. За Минькой твоим будут следить во все глаза. Его мать оставили в больнице на ночь.
– А Минькин отец?
– Отправили домой. Нельзя же всей семьей торчать в больнице.
– Пап!.. Пап, ему плохо.
– Да уж можно себе представить.
– Пап, я сбегаю, позову его сюда.
– Зачем?
– Ему плохо одному, пап. С нами будет легче. Я сбегаю, можно?
Отец снова с прежним серьезным вниманием с минуту разглядывал сына, наконец сказал:
– Зови. А я тут пока чай организую.
За столом встретились два отца, более несхожих людей в поселке Куделино, наверное, не было.
Отец Дюшки – его побаиваются, его уважают, в нем постоянно нуждаются, все время его ищут: «Был здесь, куда-то ушел». Он заседает, он командует, перебрасывает, ремонтирует, ругается, хвалит, отчаивается, обещает надбавки: Федор Тягунов-старший – человек, распахнутый для всех.
Отец Миньки никем не командует, ничем не распоряжается, больше беседует сам с собой, чем с другими, он и всегда-то пришиблен, а сейчас – лицо серое, глаза красные, в расстегнутом вороте рубашки видна выпирающая ключица, хрящевато-тонкая, жалкая, по ней видно, какой он весь ломкий, жидко склеенный, особенно рядом с ширококостным, плотно сбитым Дюшкиным отцом.
Никита Богатов не сразу согласился идти с Дюшкой. Дюшка его застал в пальто, сгорбившимся за столом. Он с трудом оторвал от пустого стола взгляд, уставился красными глазами на Дюшку, долго не понимал, чего от него хотят, наконец понял, спросил:
– Зачем?
Дюшке было трудно объяснить, зачем он зовет его к себе.
– Папа просит… попить чаю.
Никита Богатов глядел на Дюшку, помигивал красными веками, наконец тихо продекламировал:
В огне и холоде тревог —Так жизнь пройдет. Запомним оба…И вдруг передернулся лицом, плечами, словно проснулся, заговорил захлебываясь:
– Не слушай меня, мальчик. Я клоун, я паяц! Я живу чужими мыслями, чужими словами. Живу невпопад. Меня не стоит жалеть.
– Мама спасет Миньку, мама обязательно спасет! Она кровь свою дала.
Минькин отец заволновался:
– Да, да, меня зовут. Меня не часто зовут, а я по привычке паясничаю, строю из себя непонятого гения.
– Идемте.
– Да, да… Я благодарен. Не помню, когда меня звали к себе.
И вот отец Миньки сидит напротив Дюшкиного отца. Дюшка вместе с ними за столом.
Дюшкин отец косится на горбящегося Никиту Богатова с опаской, начинает с неуклюжей осторожностью:
– Странная ты личность, Никита. Я не говорю плохая – странная.
– Не стоит со мной церемониться, Федор Андреевич.
– Церемониться не собираюсь, но и зря обижать не хочу. Кто ты? Для меня загадка. Образован, начитан, умен ведь, а поставить в жизни себя не сумел. Пружины в тебе какой нет, что ли?
– Пружина есть… То есть была пружина, но шальная, которая заводит не силы, не энергию, а самомнительность.
– Самомнительные-то обычно выбиваются выше, чем им следует, а ты, прости уж, сколько тебя знаю, – камешком ко дну идешь. В областной газете работал – бросил. Почему?
– Из-за самомнительности.
– Гм…
– Быть газетным поденщиком, править статьи о силосе, о навозе – нет! Мне же «уголь, пылающий огнем, во грудь отверстую водвинут», мне свыше предначертано «глаголом жечь сердца людей». Газета – смерть для возвышенной души. Надо жить в гуще простого народа, черпать от него вдохновение. Я убедил жену, я забрал свои тетради, заполненные рифмованной пачкотней, и появился у вас в Куделине. А дальше?.. Дальше вы и сами видели. На сплаве выкатывать бревна слаб, сунулся в контору… Камешком ко дну. Хотя нет, барахтался и пачкал бумагу, рифмовал, заведенная пружина действовала: «Глаголом жги сердца людей!» Я любил чужие глаголы и рассчитывал – кто-то полюбит мои, боялся признаться: мои глаголы серы, серы, стерты, любить не за что.
Богатов говорил мечущимся, срывающимся голосом, при каждом признании весь передергивался от отвращения к себе. Дюшкин отец слушал его с откровенным недоумением, почти с испугом.
– А может, все-таки… – произнес он неуверенно.
Никита Богатов перебил его кашляющим смешком:
– Вот-вот, а может, все-таки я талант. Я… я убаюкивал себя этими словами много лет. И себя и жену… Камешком ко дну. Но если б я только один камешком, но ведь и ее и сына… Они же связаны со мной. Я любил ее: складки ее платья, движение ее бровей, звук ее шагов, ее улыбку, ее усталость! Весь мир несносен, единственная радость – она. Радость и боль! И ее я топил!..
Дюшкин отец крякнул и почему-то виновато глянул на Дюшку, а Никита Богатов продолжал мечущимся голосом:
– Я рассчитывал на чудо – меня вдруг признают, ко мне придет слава, почет, деньги. Все положу к ее ногам. Писал в последнее время только о ней, только ее славил – сонеты, элегии, письма в стихах. И надоел, надоел ей до тошноты. Она-то давно открыла, что я за глагольщик. И неприязнь ко мне, сперва спрятанная, потом откровенная, наконец воинственная. И унылая контора, жалкая зарплата делопроизводителя, сын без зимнего пальто… А у нее появляется мания, идея фикс – побывать раз в жизни на юге, увидеть море…