Ночь после выпуска
Шрифт:
Вот и церковь, единственное оставшееся в целости наследие села Карасино. Она глядела через дорогу на раскинувшийся внизу новый город Карасино. На тесноту коричнево спекшихся железных крыш, на жестко геометричные, одного крупноблочного покроя здания-близнецы, закрывшие собой когда-то вольную и ленивую речку Карасинку, на нарядно-сливочные стены лодочной станции и дальше, вглубь, за насыщенно голубую толщу воздуха, на грозово-синие корпуса комбината – родителя города, его кормильца.
Старая церковь среди старых сосен. Когда-то она спесиво сторонилась села, спесиво и властно, как пастырь, глядела через пустырь на избяное стадо. Когда-то здесь был свой, обособленный
Погост давно исчез, жилой квартал похоронил могилы. Давно уже не плавятся под закатным огнем золоченые кресты, давно темны и ржавы купола-луковицы, и белизна церковных стен обманчива, там и сям они скалятся выщербленными кирпичами. Ничего другого не оставило городу село, только эту церковь и эти сосны. Все снесено, перерыто, застроено. Сосны, мне кажется, ничуть не подросли. Они и в годы моего детства были столь же стары и величественны. Подозреваю, даже вороньи гнезда на них все те же.
Сохранилась почти в целости витая железная ограда на кирпичных столбах. Лишь сильно поржавела она да нет узорчатой калитки. И конечно, давно нет деревянной скамьи, стоявшей возле той калитки.
С этой вросшей в землю скамьи село Карасино не походило на себя: река с черной, ртутно-тяжелой водой пряталась в пышные кусты, просевшие драночные крыши не выглядели нищими, чувствовалось, столетия обдували их, не разрушая, ничего не меняя, непоколебимо покойны, и закаты раскаленным морем разливались над селом, и разбегались по земле розовые певучие тропинки…
Одни закаты умирали над селом тихо и покорно, другие кроваво пятнали серые крыши, зажигали пламя в ленивой реке. К нам часто вылезал дед Филька, прямой и тощий, как огородное пугало, с ночным мраком в запавших глазницах – не плоть, а тень, не человек, а кладбищенское видение. Каждый раз он говорил одно и то же удивительно мирным, почти баюкающим голосом:
– Любитесь, голуби? Дело Божье. В Писании сказано: «Плодитесь и размножайтесь».
Исчезал бесшумно – не плоть, а тень.
Недавно я услышал, что Татьяна Ивановна Граубе снова вернулась в наш город. Она, разумеется, видела мой портрет в газете, слышала всю шумиху, связанную с моим шестидесятилетием. Раз уж обстоятельства напомнили ей обо мне, то хотел бы я знать, что думает она сейчас про меня?
И вдруг я врос в асфальт, дикая мысль пришла мне в голову.
Но я сразу же свирепо возмутился собой: «Ты с ума сошел! Какие основания?..» И потайной, трезвый голос холодно напомнил мне: «Ты же знаешь, что у нее есть основания».
Заломило поясницу, я вдруг почувствовал, что устал. Надо посидеть, отдохнуть, привести в порядок растрепанное хозяйство в моей седой голове. Надо возразить своему потайному голосу. Таня достаточно умна, чтоб все понять и оправдать…
Я прошел между выщербленными и осыпающимися известкой кирпичными столбами, оказался за церковной оградой, в тени сосен. Я знал, что здесь, под соснами, стоит обыкновенная тяжеловесная садовая скамейка. Не могли догадаться поставить ее под оградой возле столбов, где когда-то была ажурная калитка и где раньше стояла вросшая в землю наша скамья. Отсюда так плохо видно обновленное Карасино, только трубы и башни комбината в синих далях…
Таня достаточно умна, чтоб понять и оправдать…
Почему она, если не очень красивая, то уж, во всяком случае, не дурнушка, умная, прочитавшая кучу книг, русских и французских, единственная дочь недоступного для карасинцев Ивана Семеновича Граубе, почему она выделила среди других меня, носатого неловкого парнишку в дерюжных штанах, никак не умного, по ее привередливой мерке?.. Почему?..
Я много, много лет решал для себя эту задачу.
Выбрала среди других… Не такой уж у нее был большой выбор в Карасино. Я носатый, я неловкий, дерюжный, но другие-то парни были ничуть не лучше меня – столь же неструганые и дерюжные.
А простонародно-неструганое в те годы почиталось, как в старину боярская родовитость. Таня, пожалуй, это почтение усвоила во младенчестве от отца, учителя-народника.
Наконец, она просто дочь своего отца, в ней тоже сидела щедрая душа педагога и поэта, которая страстно требовала – делись всем, чем богата. Для людей с педагогической душой нет большей награды, чем чье-то внимание. И она нашла это внимание, и, право, жадное, искреннее, у сына карасинского сапожника Кольки Ечевина.
Господи! Мне же шестьдесят лет, а я все еще помню ее близкое лицо в сумерках, мраморно, по-кладбищенски белеющее, и мрак искрящихся звездной пылью глаз, и ее голос, ручейково-влажный, и шум сосен над головой… Этих самых сосен. Они и сейчас шумят…
Я сидел с закрытыми глазами, слушал далекий шум хвои. Неужели я и до сих пор ее люблю?..
Таня достаточно умна, чтоб понять и оправдать…
Это началось с того, что меня вызвал новый заведующий школой Иван Суков.
Он сидел в граубевском кабинете за большим директорским столом с тумбами, упирающимися в пол львиными лапами, пил чай из железной кружки в скупую прикусочку от ломтя ржаного хлеба, аккуратно положенного на газету.
– Мне вроде бы не след по-бабьи нос совать в молодые дела, где есть сплошной интим, – начал он сумрачно и решительно, – но боюсь, как бы ты, пролетарий, за красивые глазки свою кровную революцию не продал.
– Ты это о чем? – спросил я.
Я был учеником, Иван Суков заведующим. Мне едва исполнилось четырнадцать лет, Сукову где-то под тридцать. Но такой уж порядок – нет старших, нет младших, все равны, любой и каждый имел право называть главу школы на «ты», иначе тот мог не на шутку обидеться: «Ты эти барские церемонии брось! Тут тебе не старый режим!»
– Сам догадываешься о чем. В истории, брат, примеры тому были наглядные. Вспомни Степана Разина. На что твердый мужик, да тоже чуть по пьянке не влип – на княжну позарился, законное негодование масс вызвал: «Нас на бабу променял». Так-то. Хорошо еще вовремя спохватился, классово чуждый княжеский элемент в набежавшую волну бросил.
– При чем тут княжна?
– Дочь прихвостня крупного капиталиста, твоего скрытого врага, княжны стоит.
– Да какой же Иван Семенович мне враг? Он учил меня, помогал. От отца я ни сапог, ни валенок в жизни не получал, а Иван Семенович в первый же год мне купил.
– Валенки… А он их сам катал? Катал-то их какой-нибудь мытарь, вроде твоего отца. Один Граубе юшку с рабочих жал, да так, что сам сожрать не мог, братцу подкидывал, мол, на спасение твоей и моей души букварей купи ребятишкам, валенки на крайнюю нуждишку подкинь, чтоб мы оба красиво гляделись, чтоб нас простаки хвалили. Семейка разбойничков, донага на морозе разденут и пуговицу от рубахи отдадут – грейся, милок, в ножки кланяйся. Темнота ты темнота, классовой ненависти в тебе ни на понюшку.