Ночь внутри
Шрифт:
12
Третий день Мельну до полудня пекло солнце. Третий день после полудня заметали стеклянное небо тучи, били из туч до ночи тяжелые тускло-прозрачные струи, - будто сместились полюса, и сдавил Мельну обруч экватора, поставив свой закон: всю воду, что выпивается солнцем с утра, возвращать земле к вечеру.
Сентябрь.
После уроков Анна Михайловна, прижав черный ископаемый зонт к коленям, сидела на фанерном стуле у входа в гардероб - ждала Николая. Вчера Николай обещал дослушать ее историю, отдать ей третий вечер (или принять этот вечер в подарок?). Николай спустился в вестибюль, поздоровался со старухой, и та, строго кивнув в ответ, молча поднялась. На крыльце, под козырьком крыши, Анна Михайловна хлопнула черным парашютом
Шли в заречье. Старуха ступала на полшага впереди - с Николаем и все же отдельно от него, - напоминая колючими плечами, обернутыми серым платком, и втянутой в шерстяное тепло шеей, летучую мышь, пифию. Шли короткой дорогой, по железнодорожному мосту, уложившему на быки три горбатых пролета. Вдоль полотна была устроена пешеходная дорожка с дощатым настилом и зыбкими перилами; на дорожке расходиться - боком, идти гуськом. Николай смотрел в гладко зачесанный затылок старухи с седой косой, скрученной на макушке в кичку, и старался защитить зонтом эту кичку от колких захлестов дождя. На середине моста Анна Михайловна остановилась.
– Здесь...
– сказала она.
– Что?
– не понял Николай.
Старуха оперлась желтой веснушчатой рукой о мокрые перила. Внизу резали темную воду тяжелые быки. Из-за шума дождя реку не было слышно.
– Здесь умер Петр, - сказала старуха.
– Там, внизу.
– Она оторвалась от перил и пошла дальше, втянув шею, кутаясь в шерстяной платок.
Шли по тротуару, между стеной деревянных домов и частой цепью мокрых, поникших кленов, молча обходили клокочущие лужи. Дождь сек косо, бил по ногам. Из-под зонта был виден край плотного серого неба, натянутого, как барабанная кожа, - в это небо хотелось лупить кулаками.
Николай ВТОРУШИН
Старуха отворяет калитку и первой заходит во двор, негнущаяся, сухая, как истукан. За забором, направо - сарай со сложенной вдоль стены и ровно выведенной под стреху поленницей; налево - темный бревенчатый дом. Старуха - вполоборота - смотрит на поленницу, мне виден ее острый, похожий на щепку, профиль.
Анна ЗОТОВА
– А здесь умер Яков.
Николай ВТОРУШИН
Я не сразу вспоминаю, кто такой Яков - ее покойники затеяли в моей голове чехарду. Мы обходим дом и поднимаемся на крыльцо; под навесом складываю музейный зонт, стряхиваю дождь (или дождь - движение воды с неба?) на балясины перил. Торцы бревен щетинятся, отпугивая время.
Анна ЗОТОВА
– Мы живем здесь вдвоем с Натальей. Этот дом велик для двоих. Если б отец знал, как увянет его род, он бы не вылезал из комнаток при лавке - или вовсе бы остался в астраханской степи.
Николай ВТОРУШИН
Мы уже в доме. В прихожей остаются вещи, пропитанные уличной сыростью: зонт, платок, куртка. Мы идем мимо кухни, где кто-то невидимый звякает железом о железо - под лестницу, ведущую на второй этаж (раньше его, должно быть, называли "антресоли"), - за белую дверь - в тюлевое, застиранное старушечье царство. По дороге пахло кухней, мокрым деревянным полом, флоксами, коптящим в керогазе асбестовым фитилем, - но за дверью нет запахов, кроме уксусно-кислого запаха старости. В комнате тесно от громоздящейся мебели, все горизонтальные плоскости застланы белыми салфетками со штопаным кружевом. В свободном от мебели пространстве разбрызгивает густое жужжание обстоятельная сентябрьская оса.
Анна ЗОТОВА
– Присаживайся. Ты голоден?
Николай ВТОРУШИН
– Благодарю - я обедал.
Анна ЗОТОВА
– Как знаешь. Вот сюда - к столу. Я хочу показать тебе фотографии...
Николай ВТОРУШИН
На массивный белоскатертный стол ложится альбом с крышками, обтянутыми синим бархатом. Чем-то неуловимым этот альбом напоминает мне детство. Потертый
Анна ЗОТОВА
– Это Семеново семейство. Жену - Светлану - он добыл в Белоруссии взамен ордена и начдивства, - когда он вернулся с гражданской, Светлана уже была при нем с тяжелым пузом. А вот их детки: Петр и Алексей - погодки. Петр рядом с матерью, Алексей около Семена... Это двадцать седьмой год.
Когда Семен знакомил Светлану с остатками своей родни - со мной и с Яковом, мусолящим в руках винтики от кинопроектора, - та коротко глянула на беззубого Якова, потом на меня, двенадцатилетнюю босячку, до того тощую, что мою грудь можно было приспособить под стиральную доску, и сказала, обхватив живот с боков, как тыкву: "Подрастай, надо нам народ рожать взамен сведенного!"
Она была веселой и юркой, как мышь, работящей, неутомимой в хозяйских хлопотах. Целыми днями она крутилась в делах, голося звонкие белорусские песни: отмывала затоптанные полы, скоблила кухню, носилась в надутом ветром сарафане по рынку, - так что еще до появления Петра наша разграбленная обитель снова стала похожа на человечье жилье.
А потом родился Петр, а через год - Алексей... Моему отцу не удалось стать патриархом рода, и теперь за развод потомства взялся Семен.
С виду все получалось ладно: дом посвежел, дети дали дому жизнь семья! И даже в тридцать восьмом, когда Семена заглотил НКВД, Семен, как Иона из утробы Левиафана, вышел из его пасти в славе! Вот он, герой, снялся с возвращенным орденом... И только в войну снова подал голос отпостившийся зотовский бес.
Петр с сорокового предвоенного года тянул в армии срочную службу. Алексей готовился поступать в университет... Но в июне сорок первого немцы бомбили Киев, где располагалась часть Петра, а Алексей в июле записался добровольцем. Ну, а к концу лета в Мельне уже были фрицы... Семен в военкомат не успел. Он ушел в лес и сколотил там партизанское ополчение, лесное его воинство так себя прославило, что германцы назначили награду не только за голову Семена, но и за любого молодца из его отряда. Семенову Светлану угнали в Германию. Якова расстреляли как брата партизанского главаря... Так что, зная, как фрицы мирных за партизанские подвиги жалуют, выходит, что хоть и не своими руками Семен убил жену и брата, но кат - он. Семен весь был в своем геройстве, как угодник в позолоте, а кому его славу расхлебывать - заботы ему не было. Известно: во всяком ратном деле и радость, и ужас есть, только человек так устроен, что радостью он, будто водкой, упивается, а ужас, как догадку о завтрашнем похмелье, из головы вон гонит. Потому гонит, чтобы в радости не было ему памяти о плате, какая с него за удовольствие взыщется! Так и Семен той страшной мысли не думал, что за его подвиги у невинных головы летят.
Якова расстреляли во дворе у дровяника... Накануне Семен спалил комендатуру. Я сбереглась - укрылась на ночь в одном знакомом доме, а когда вернулась, то застала у дровяника двоих полицаев, заваливающих в телегу моего мертвого дядю. Я выглядывала из-за бани; я была совсем близко - на моих глазах полицаи, матерясь, бросили Якова в телегу, и его костлявое тело, будто мешок картошки, шмякнулось туда с глухим стуком. Потом они ушли, а старик-возчик тронул лошадь со двора. На улице я догнала старика он был наш, мельновский - и спросила: куда он везет моего покойника? Возчик сказал, что ему велено зарыть тело где-нибудь за городом, безымянно, и я едва его упросила повернуть телегу на кладбище... У старика была лопата; вместе с ним мы закопали Якова недалеко от могилы отца. Мы хоронили его без гроба, наспех, и когда взялись опускать тело в яму, я почувствовала, что икры у Якова еще мягкие...