Ночлег
Шрифт:
A Lodging for the Night, 1877
Был поздний ноябрьский вечер 1456 года. Над Парижем непрерывно шел снег; иногда порывы ветра обращали его в вихри; порою ветер затихал, и хлопья за хлопьями, бесшумно крутясь, безостановочно сыпались с темного неба. Бедным людям, выглядывавшим из-под намокших ресниц, казалось просто чудом, откуда все это сыплется без конца.
Франсуа Вильон, сидя у окна таверны, пытался сообразить, отчего это происходит: оттого ли, что языческий Юпитер ощипывает гусей на Олимпе, или это просто линяют святые ангелы? Но Франсуа был только бедный «свободный художник», и когда дело шло о чем-нибудь божественном, он не отваживался
Воздух был сырой и пронизывающий, почти морозный. Падали большие, липкие и густые хлопья снега. Весь город был покрыт им. Целая армия могла бы пройти по нему из конца в конец, и шагов ее не было бы слышно. Если бы в эту ночь были в воздухе птицы, то они увидели бы остров, похожий на большой белый лоскут, а парижские мосты показались бы им белыми непрочными перекладинами на черном фоне реки. Высоко над головой снег оседал между колоннами собора; многие ниши были совершенно занесены им. Головы статуй покрылись высокими белыми колпаками из снега. Оконечности водосточных труб обратились в громадные исскуственные носы, опущенные книзу. Скамьи точно опухли с одной стороны, и походили на высокие подушки. В промежутках между порывами ветра слышен был унылый звук падающих с крыш капель.
Кладбище св. Иоанна тоже получило свою долю снега. Все могилы были покрыты им; побелели высокие трубы окрестных зданий. Благонамеренные граждане давно уже были в постелях в привычных ночных колпаках. Нигде по соседству не видно было ни огонька, за исключением маленькой полосы света от лампы, которая висела на церковной паперти и, качаясь, бросала колеблющиеся тени туда и сюда. Часы пробили десять, когда прошел патруль со своими алебардами и фонарями. И он не заметил ничего подозрительного на кладбище святого Иоанна.
Однако в этом уснувшем квартале, за кладбищенской стеной, приютился маленький домик, в котором еще не спали, и не спали с дурными намерениями. Ничто не выдавало этого обстоятельства со стороны улицы; только струйка теплого дыма из каминной трубы растопила снег на крыше, да у двери виднелись полузанесенные следы ног. Внутри домика Франсуа Вильон, поэт, с университетским титулом «магистра искусств», да несколько человек из воровской шайки, с которыми он состоял в сообществе, проводили время без сна, за выпивкой. Большая груда горевших углей распространяла яркий свет из камина; около него сидел, растопырив ноги, дон Никлас, пикардийский монах с подоткнутой рясой; свои толстые голые ноги он протянул к огню. Его громадная тень точно разрезала пополам комнату, и свет огня перебегал с одной стороны его обширной фигуры на другую и падал на маленькую лужу между его растопыренными ногами. Лицо его, сине-багрового цвета от постоянного пьянства, было испещрено сетью толстых вен, обычно красных, а теперь светло-лиловых. Капюшон слез у него с головы назад и имел вид какого-то нароста на его бычачьем затылке.
Направо Вильон и Гюи Табари, тесно прижавшись друг к другу, склонились над куском пергамента; Вильон сочинял балладу о «жареной рыбе», а Табари, смотря из-за его плеча, громко выражал свое восхищение. Поэт был оборванец мрачного вида, маленький, худощавый, со впалыми щеками и длинными ниспадавшими черными локонами. Он с лихорадочной поспешностью прожигал свои двадцать четыре года. Невоздержанность глядела из складок вокруг его глаз и скверная улыбка кривила губы на его выразительном, но не красивом и низменном лице. Странное это было лицо: преобладающими его выражениями были то свиная чувственность, то волчье зверство… Поэт обладал маленькими, цепкими руками, пальцы которых походили на узловатые веревки, и он быстро, выразительно шевелил этими пальцами. Что касается Табари, то это был человек массивного сложения, очень учтивый, с выражением удивительной глупости, сквозившей в его мягком носе и влажных губах; он стал вором, как стал бы наиблагонамереннейшим гражданином, благодаря всемогущему случаю, который управляет жизнью как людей-гусей, так и людей-ослов.
По другую сторону стола Монтиньи и Тевенен Пенсет играли в азартную игру. В Монтиньи чувствовались кое-какие остатки дворянского происхождения и изысканных манер. Длинная, гибкая, даже изящная фигура, нечто орлиное и мрачное в лице. Тевенену повезло вдвойне: он после обеда совершил ловкую кражу в предместье святого Иакова, а теперь все время выигрывал в карты. С его губ не сходила пошлая улыбка; плешивая голова, с венком коротких, рыжих кудрей вся порозовела от удовольствия; его выпяченный живот трясся от молчаливого смеха, когда он загребал свой выигрыш.
– Вдвойне или на квит? – спросил Тевенен.
Монтиньи мрачно кивнул головой.
– «Предпочтительно есть в пышной обстановке», – писал Вильон, – «есть хлеб и сыр на серебряном блюде, или… или…» Помоги мне, Гюи!
Табари хихикнул.
«Или есть петрушку на золотом блюде», – писал поэт.
Ветер становился резче; он вздымал снег и иногда с глухим гиканьем и точно надгробным воем гудел в трубе камина. Похолодало и в комнате. Вильон, вытянув губы, подражал порывам ветра, издавая звуки, похожие не то на стон, не то на свист. Эти дикие, отвратительные звуки выводили из себя пикардийского монаха.
– Вы не переносите этой музыки? Она, быть может, напоминает вам скрип виселицы? – смеялся Вильон. – А там наверху настоящая дьявольская пляска! Но только, мои милые, от нее не согреться. Ух как рванул ветер! А как думаете, дон Никлас, не слишком ли холодно сегодня на Сен-Денисской дороге?
Дон Никлас замигал глазами и имел такой вид, точно его кто душил за горло. Монфокон – большая, страшная парижская виселица – стояла как раз на Сен-Денисской дороге, и шутка поэта произвела на него сильнейшее впечатление. Что касается Табари, то он стал неудержимо смеяться и уверять, что никогда не слыхал ничего смешнее; хохоча, он держался за бока и кричал петухом. Вильон щелкнул его по носу, и хохот Табари перешел в кашель.
– Ну будет шуметь, – сказал поэт, – придумаем лучше рифму к слову «рыба».
– Вдвойне или на квит! – угрюмо заявил Монтиньи.
– Пожалуйста, – ответил Тевенен.
– Есть еще что-нибудь в бутылке? – спросил монах.
– Откупорьте другую, – предложил Вильон. – Как можете вы надеяться наполнить такую бочку, как ваша утроба, такой маленькой мерой, как бутылка? И как можете вы надеяться попасть в царство небесное? Сколько вы думаете потребуется ангелов, чтобы втащить туда пикардийского монаха, подобного вам? Или вы полагаете, что будете вторым Ильей и за вами пришлют колесницу?
– «Hominibus impossibile» [1] , – ответил монах, наполняя стакан.
Табари чуть не прыгнул от восторга. Вильон опять дал ему щелчок по носу.
– Разрешаю смеяться при моих шутках, если хотите, – сказал он.
– О, это было так хорошо сказано! – воскликнул Табари.
Вильон обратился к нему:
– Придумай же рифму к «рыбе». Ну на что латынь? Что вам с ней делать на страшном суде, когда дьявол поволочет туда Гюи Табари, – дьявол с горбом на спине и раскаленными докрасна когтями. Кстати, по поводу дьявола, посмотрите на Монтиньи! – добавил он шепотом.
1
«То, что для людей невозможно»… – начало латинской цитаты о всемогуществе Божьем (прим. перевод.).