Ночью нет ничего страшного
Шрифт:
Представленный Генриху Густавовичу, не обратившему на меня внимания — подобно Лескову, он был равнодушен к неизвестным величинам, — я уже хотел тихо ретироваться, как вдруг услышал имя Андрея Платонова, а вслед за тем — взрыв восторженных похвал. В ту пору не было для меня никого дороже, да так оно, пожалуй, и осталось. Высокая костлявая фигура творца «Епифанских шлюзов», дружившего с отчимом и матерью, не раз отражалась в зеркальной дверце нашего громоздкого платяного шкафа, лишившего нас половины жилплощади; я всегда смотрел на «зеркального» Платонова, ибо материальный его образ был непосилен моей влюбленной душе.
Меня потрясло, что
Андрей Платонов с его чисто русской, крестьянско-мастеровой маятой казался несовместимым со сложным дачно-городским миром Пастернака (мне невдомек было, что оба пребывают не в уезде и на полустанке, а в вечности); и уж подавно был я убежден, что страсти по Платонову не имеют никакого отношения к страстям по Шопену или Бетховену. Ан нет, прямое отношение имели друг к другу утонченные московские люди, ведавшие «дыхание почвы и судьбы», и воронежец с костлявым телом пахаря, лицом рабочего и челом мыслителя, не менее их искушенный в культуре. Приверженность Платонова к русской сути не мешала ему пропускать через себя даже такие органически чуждые явления, как Шпенглер или Вейнингер, ибо в области духа он не признавал ни пространственных, ни временных ограничений. Человечество и вечность были для него реальностью, он признавал певцов мировой, а не районной скорби.
Платонов продолжал управлять беседой небожителей. Сейчас они восторгались рассказом «Фро» о страшном одиночестве покинутой любимым всего лишь на миг молодой женщины.
— Она же дура! — кричал Нейгауз. — Но ewig weibliche!.. (Вечно женственна (нем.).
— Для него нет табу!.. — трубил Пастернак, улыбаясь огромной улыбкой доброго людоеда.
В ту пору он еще обходился собственными, очень длинными, рвущимися из-за губ желтыми зубами. Со вставными челюстями придет поздняя красота, которая и станет для потомков единственной внешностью Пастернака. В. Розанов говорил, что каждый человек в определенном возрасте оказывается словно бы наведенным на фокус: контуры личности совпадают с наружными контурами — это и есть он настоящий. Поэтому, глядя на фотографии, можно сказать: это еще не Чехов, это уже не Бунин. Мандельштам сфокусировался в ранней молодости, Анна Ахматова — на половине жизненного пути, Пастернак — в пожилом возрасте. По-моему, старость придала завершенность облику Нейгауза. Тут, кстати, человек порой бессознательно помогает природе: Пастернак обновил рот, а Нейгауз окутал голову густой и летучей сединой. Пока еще оба находились на подступах к своей окончательной внешности.
— А какую прелестно-бессмысленную песню поют затейники из кондукторского резерва! — радовался Нейгауз.
— Он сам ее придумал. Платонов начинал как поэт. Да и потом писал стихи.
— Хорошие?
— От них пахло Платоновым. Но все портила натужность талантливого самоучки.
— «Вопли Видоплясова»? — засмеялся Нейгауз.
— Господь с тобой, Гаррик! — Добрый людоед обнажил пасть, будто прося на каждый длинный зуб по стихотворцу-самоучке. — Платонов во всем талантлив. Но ученичество ему не к лицу, в прозе он сразу стал мастером.
— Ты хорошо его знаешь?
Нейгауз задавал вопросы отрывистым тоном, словно спешил; отвечая же, скорее тянул, как бы примериваясь к наиболее точному ответу. Впрочем, когда им владело чувство, он словно в упор расстреливал собеседника.
— Он бывает у меня. А знать?.. Ты знаешь кого-нибудь хорошо?
— Конечно. Я знаю тебя.
— Какой ты счастливый! Я себя совсем не знаю.
— О чем вы разговариваете?
— Ну… не знаю…
— Как, ты и этого не знаешь?
— Да нет… — тянул Пастернак; интеллектуальная и душевная честность мешали ему говорить приблизительно о важном. — Ну Гаррик, чего ты меня допрашиваешь?.. Мы говорим о судьбе, о смерти, о паровозах…
— Что ты понимаешь в паровозах?
— Я — ничего. Платонов понимает. Он паровозник и мелиоратор. Он не считает паровоз машиной. Паровоз — это печь на колесах, а печь — ядро жилья. Паровоз весь горячий, он дышит и требует ухода, как домашняя скотина.
— Так что же паровоз — изба или животное?
— Ни то ни другое. Он никогда не говорит расхожих банальностей… Вот, вспомнил! Какой-то новатор хвастался, что перед рейсом всегда подкрашивает паровоз: там красную красочку положит, там желтую, там голубую. Платонов слушал, слушал, а потом сказал: вот еще одну красочку положишь, и паровоз вовсе не пойдет.
Нейгауз счастливо захохотал.
— Это гораздо глубже, чем кажется… Я видел его однажды. У него великолепный череп. Какое чело! — И Нейгауз сказал примерно те же слова, какими позже воспоет наисовершеннейший череп своего гениального ученика.
— Он замечательный писатель и замечательный человек! — от души сказал Пастернак, довольный, что его перестали пытать по части техники.
— Мне очень близко то, что ты говорил о паровозах…
— Я ничего не говорил, — перебил Пастернак. — Это Платонов.
— Неважно. Я с детства люблю паровозы. Они правда дышат, отдуваются, в конце долгого пути с них течет масло, как пот. В ночи они извергают пламя. Они испытывают жажду, требуют насыщения, у них есть характер, личность, не бывает одинаковых паровозов. Мне ужасно не хочется, чтобы их вытеснили безликие электрички. И потом — про паровоз все понятно, это не то что страшный и загадочный телефон. — Нейгауз передернул плечами.
— Телефон, конечно, непостижим, — согласился Пастернак. — Но ведь не смущают же нас потусторонние голоса?
— Ну, это другое дело… — И без связи с предыдущим Нейгауз медленно, словно разбирая буквочки на таблице в глазном кабинете, проговорил: — «…Ночью поют одни добрые, кроткие сверчки, квакают лягушки в запруде и сопит бык, ночующий в скотном сарае, — и нет ничего страшного».
— «Июльская гроза»! — узнал Пастернак.
— И рядом с этим конец из «Епифанских шлюзов». — Генрих Густавович сощурился, будто разбирал последнюю, самую мелкую строчку таблицы. — «„Где ж твой топор?“ — спросил Перри… „Топор! — сказал палач. — Я без топора с тобой управлюсь!“ Резким…» — Но последняя мелкота оказалась недоступной его глазам. И тут настала моя минута:
— «Резким рубящим лезвием влепилась догадка в мозг Перри, чуждая и страшная его природе, как пуля живому сердцу».
Взгляд Нейгауза впервые сосредоточился на мне. Я увидел себя в его зрачке, странно светлом, серебристом — в цвет высшего качества зернистой икры; я был там одутловатым, распухшим в щеках, суженным вверху черепом, как в кривом зеркале «комнаты смеха» (хотелось думать, что он видит меня не таким). Как бы то ни было, я отделился от фона, обрел для него самостоятельное существование.