Ногин
Шрифт:
В жутком круговороте: «воля» — тюрьма — «воля» — Ногина выручали стойкая выдержка и умение жить в обширном и радостном мире идей. Он мог замыкаться в себе, уходя в книги на месяц, на год. Так было в Трубецком бастионе Петропавловской крепости, куда не приходила навещать «невеста», куда не доносился голос друга. Но в тюремном быту жарким угольком всегда светилась самая скромная цель: поскорей бы к намеченному месту, где есть относительная свобода. А уж там пламенем полыхала надежда: найдется верный человек, он подопрет плечом, и улетишь ты снова в Москву. В бегах будет будоражить мысль: где, когда и кто укроет хоть
А теперь надо ждать еще три четверти года, пока не появится' надежда на побег. Сидеть же невмочь: так прочно завязались связи с подпольем партии, с общественной жизнью, с людьми. И внезапный разрыв таких крепких связей — удар жестокий, непоправимый.
И до боли в сердце терзала неотступная мысль об Ольге: ее сослали в Саратов, под угрозой окончание курсов, а через неделю, ну, через две быть ей матерью. И кто-то придет продолжать его жизнь на этой грешной земле: девочка, мальчик? И что сможет посулить судьба ребенку двух ссыльных?..
Раздумья делали Ногина мрачным. Да и книг в тюрьме почти не было, и бестолково сложился быт: ни на миг нельзя уединиться. Знаменитый централ стоял на краю села, среди могучей тайги. Уголовники сидели отдельно и не мешали. Но политических втиснули в две большие комнаты огромной продолговатой избы, и общение между ними было свободным. От тоски по «воле» и от безделья люди слонялись по коридору и по комнатам и с утра до поздней ночи вели никчемные разговоры, ругались и ссорились.
К торцовым стенам избы примыкали две кухни, и тут же были выходы в обширный и пустой двор, огороженный палями — плотно пригнанными вековыми стволами деревьев, более высокими, чем в Красноярской тюрьме.
Готовить харчи надо было самим. Надзиратели появлялись лишь утром и вечером, когда доставляли дрова и воду и проводили перекличку.
Так прошли осень и зима. 15 мая 1912 года тронулись с места и стали двигаться верст по тридцати в день на тряских телегах по безлюдной Братской степи. Затем пересели на паузки — большие плоскодонные лодки и 10 июня пришвартовались в Якутске.
Арестантская камера в столице Якутского округа была последней, пятидесятой тюрьмой Ногина. Вечером выдали за первый месяц пятнадцать рублей пособия от казны и объявили «назначение».
Почти всех рассовали неподалеку от Якутска. Троим назначили Верхоянск. А цекиста Ногина угоняли на четыре года далеко за Полярный круг, на восемьсот верст севернее Верхоянска, в безвестное урочище Абый.
В полицейском управлении Виктор Павлович обратился к чиновнику:
— Нет ли у вас карты? Хоть бы посмотреть, где этот Абый.
— Карты у нас нет, — ответил тот и добавил с издевкой: — Простите, мы не знали, что вы приедете к нам, и не позаботились получить нужные вам сведения.
— Что ж, я не могу ждать от полицейских чиновников какой-либо предупредительности. Но, право же, я полагал, что они хоть что-либо должны знать о той области, где служат! — отпарировал Ногин.
Светлой ночью погрузили верхоянских узников на открытую палубу баржи — со скотом и товарами — и под проливным дождем потащили на буксире вниз по Лене до устья реки Алдан. Там начиналась бесколесная, неприметная тропа на север — через ручьи и речки, таежные завалы, болота и топи, мхи и лишайники. Тридцать три дня верхом на маленькой лохматой лошади и неудобном седле длилось это путешествие поневоле. Донимали дожди, сухари и хлеб покрылись плесенью и превратились в кислую кашу. Заедал гнус, от которого не спасал даже дым ночного костра. Трижды проваливались в ямы и трогались дальше, не просушив одежды. И компания была ужасная: три-четыре дельца, промышлявшие шкурками и золотом; молчаливый почтальон; тупая стража из местных казаков и товарищи по этапу, не внушавшие политического доверия. На долгих перегонах — от одной сторожевой юрты до другой — подваливали к каравану скотоводы и охотники. Но среди них встречались и такие, которых зримо разъедал сифилис. Единственной светлой минутой была остановка на крутом берегу безыменной речушки, где удалось достать стерлядку и сварить уху.
О приезде сюда Ольги с ребенком и даже о побеге нечего было и думать. У царя-батюшки держались в запасе эти гиблые места на просторах империи, и отсюда не бегал никто.
Почти без сил сошел с лошади Ногин в Верхоянске 12 июля 1912 года. А в Абый, о котором местный исправник знал не более, чем об острове Пасхи, ехать не пришлось. Сам Верхоянск, иронически именуемый городом, с деревянной церковкой, шестью домами под крышей и десятками юрт, похожих на высокие навозные кучи, считался надежнейшим местом для пребывания ссыльных.
И Ногин остался в Верхоянске…
На северной окраине города — а под Москвой бы его не назвали даже деревней — нанял Виктор Павлович за два рубля в месяц одинокую пустую юрту. «Моя вилла в Окаянске», — называл он ее: стены из наклонных бревен, обмазанные навозом и глиной; дверь вроде люка, с порогом выше колен; два небольших проема вместо окон, где летом висит марля от гнуса, а зимой поставлены пластины из льда — от полярных морозов; нары вдоль стен, как скамьи первого ряда в самом захудалом цирке; ветхие доски пола и камелек из круто замешанной глины, с прочным остовом из прутьев.
Срочно превратился Ногин в плотника и печника, штукатура и стекольщика — уверенно подступала зима: 5 августа замелькали в черном небе первые звезды после ясных и светлых ночей полярного лета, через десять дней выпал снег. В дневнике записал Виктор Павлович 15 августа 1912 года: «Вспоминаются саратовские жары, и как-то странно встречать зиму так рано». И приписал: «Горюй не горюй, ахай не ахай, а жить тут придется. И надо постараться изолировать себя от всего здешнего». Он имел в виду маленькую колонию ссыльных, в которой не было ни одного эсдека, местных властей — исправника и судью, и тех якутов, что не знали ни слова по-русски.
Только один пожилой якут Афанасий нашел дорогу на Макарову «виллу» и помогал «доброму ссыльному» коротать без душевной тоски первую полярную ночь. За корками хлеба изредка прибегала глухонемая дочка соседа Сыбдыра: грязная, с гноящимися глазами, растрепанная. Она царапалась в дверь, как кошка, издавала какие-то дикие звуки, с удивлением осматривала' книги, прятала корки в замусоленный карман ветхой оленьей шубы и убегала. Да заглядывал поговорить или просто помолчать отец диакон Кондинский — человек пожилой и словно не от мира сего: с удивительно ясными детскими глазами и с душой ребенка. Он был единственный русский человек, не помышлявший о грабеже местных жителей. И о нем никто не мог сказать в осуждение ни одного слова.