Ноготок судьбы
Шрифт:
В одну из этих комнат меня ввел Сарти.
— Вот уже двадцать лет нахожусь я здесь, — сказал он, — двадцать лет! Здесь я и умру — как можно позже.
— Ты счастлив?
Он взглянул на меня с выражением несказанной радости.
— Да, — шепнул он, — потому что мне дано всегда чего-то желать.
Он взглянул на часы.
— Подожди еще десять минут, — сказал он с нетерпением в голосе. — Через десять минут, надеюсь, ты поймешь… Потому что другие уже испытали это! Я знаю, что не являюсь жертвою иллюзии: это случается каждый вечер, в один и тот же час. Порой чаще: но во всяком случае в этот час неизменно каждый вечер. Садись-ка в этот угол со мною…
Право же, это в конце концов так мало значит! Отчего бы мне этого не засвидетельствовать? В сущности, это ведь можно, пожалуй, объяснить совершенно
— Следи за нею! — прошептал Сарти. — Она дойдет до входной двери и выйдет на галерею… Всегда, всегда! Так бывает всегда!
И благоухающая тайна действительно прошла через обе комнаты, через галерею и словно растаяла на широкой лестнице…
— Другие жильцы чувствуют это тоже, — пробормотал Сарти. — Я их спрашивал, но они не обращают на это внимания. Это бедные люди; им приходится думать о других вещах… А слышишь ты стук каблучков по полу?
— Нет, — ответил я, — я ничего не слышу.
— Не слышишь, потому что внизу шумят в мастерской, — сказал со вздохом Сарти, — а я порою слышу, уверяю тебя; туфли стучат каблучками; онаотправляется на ужин в игорные залы. Носилки ждут ее на, верхней площадке лестницы. Она в платье с фижмами, с широкой длинной юбкою. Носилки несут ее в Тюильри. Это происходит до того, как король построил Версаль.
— Ты видел ее?
— Нет, — признался он, качнув головою, — я не видел ее, я только чувствую запах гвоздик, увядающих на ее корсаже, и в иные дни слышу шаги… А однажды ночью, очень поздно, до меня донесся шелест шелка, словно женщина раздевается; и оназасмеялась! Клянусь тебе, что я услышал смех в глубокой ночи. Зажег свечу и ничего не увидел. Но я жду! Говорю тебе — я жду! Я знаю ее фигуру, и ее туалет, и ее красоту! И цвет ее волос. Она белокура. Мне кажется также, что у нее розовый камень на безымянном пальце левой руки.
— И… ты знаешь, кто она? — спросил я.
Он призадумался на миг и ответил очень серьезно:
— Она мне это скажет. Скажет когда-нибудь; когда воплотится вполне. Нужно ждать. Нужно… не знаю, быть может, этого не будет никогда. Неизвестно, что нужно этим привидениям, чтобы они воплотились вполне: особое состояние благодати, своего рода разрешение, исходящее не знаю от кого. Я даже не пытаюсь с нею заговорить, когда она здесь: она могла бы оскорбиться. Она должна первая заговорить со мною; и ведь однажды, повторяю, я уже слышал ее смех!
— …Но как ты молод, Сарти, каким ты остался молодым!
Я не сводил глаз с его каштановых волос, с его лица без морщин.
— Это естественно: ведь время для меня остановилось.
— Прощай, прощай, Сарти!
— Прощай! — ответил он равнодушно.
Новеллы «Дух Байрона» и «Аромат» (Париж, 1924) печатаются по изд.: Милль П.Мамонт. Рассказы. М. — Л., 1926.
ДАНИЕЛЬ БУЛАНЖЕ
(род. в 1922)
Дамдье
Как раз из-за этого он и был ненормальным! Говорили, что у него — «птичка в тромбоне», но совсем не ради красного словца, а для того, чтобы в шутливой форме дать понять: дьявол ловко пользуется его голосом и сам он не отвечает за правду-матку, которую выкладывает первому встречному. На самом деле Дамдье наводил-таки страх, как ночь без звезд на одних или прямоугольник белой бумаги на других. Он был орудием слепой, необузданной и непредсказуемой силы. В «Кафе де л’Эпок» в один из мартовских дней, когда он разглядывал отрывной календарь, листок с датой восьмое сентября вдруг выпал из самой середины, хотя и был календарь плотным и хорошо проклеенным. Дамдье повернулся к тем, кто потягивал винцо, и уставился на папашу Дюбара, торговца скотом, который никогда не снимал своей плоской шляпы и назойливее других подчеркивал, что он — пуп земли.
— Никогда меня не видал, Дамдье?
—
Он подобрал с плиточного пола красную восьмерку и протянул Дюбару, который скатал ее в шарик да и бросил его через плечо, покачав головой. Дюбар умер восьмого сентября, прямо в поле, когда отдавал приказы своему пастуху — тут уж каждый вспомнил про случай в кафе. Страх, который внушал Дамдье, был на уровне его способностей: он двигал по стене виолончели и заставлял вращаться круглые столики на одной ножке, и те под конец крутились с гудением, как волчки. Хуже всего было то, что он совершал эти подвиги ради забавы, с таким видом, будто сам в них не верит. Он волновал женщин, но ни одна из них не одарила его своей благосклонностью — слишком насмешливый был у него взгляд. Так он и жил, более замкнуто, чем ему хотелось, и нередко уступал желанию вмешаться в чужие дела, лишь бы не чувствовать себя таким неприкаянным. Это была самая безрассудная его черта, поскольку он страдал, возвещая несчастия, но в то же время испытывал горькую сладость этого знания, ведь он один улавливал холодную тень, какую накладывает фатальная убежденность. Он чувствовал двуличие, чтобы не сказать несостоятельность, Предвечного — такого, каким его описали ему в юности: восседающего на возвышении у слияния всех дорог и наблюдающего за колесницами, которые не ведают о существовании других колесниц и несутся вперед, к мучительному концу, навстречу друг другу. Всемогущий видит это и отнюдь не препятствует их роковому столкновению, поскольку он ведь тоже друг свободы! И у Дамдье были подобные странные повадки, и он под предлогом предоставления свободы воли этим созданиям смотрел, как они, сами того не желая, губят один другого.
Дамдье, чтобы забыть о своем могуществе, оставался образцовым служащим Капетингского банка. Он поступил туда по рекомендации своего отца, бывшего кассира, и все дни посвящал цифрам, графам, репортам, дисконтам и балансам. Преследуемый ненавистью сослуживцев и начальников, он не мог даже занять себя сверхурочной работой, которая отвлекла бы его от использования подвластных ему колдовских сил. Ну как не встречаться со всеми этими людьми помимо службы, если они сами нарываются на такие встречи, которые дают им, наконец, ощущение, что они никому не подвластны?
Склонившись над своими реестрами, Дамдье старался во время работы и глаз не поднимать на своих соседей из боязни разгадать их секреты. Ему хватало одного взгляда, чтобы постичь действие целого механизма и предостеречь его владельца относительно того колесика, которое никак не дает о себе знать, хотя вот-вот сломается. Это было сильнее его, ему не терпелось рассказать о своих прозрениях. Из-за подобных треволнений глаза и щеки у него ввалились, и вид у него был такой, что одновременно и устрашал, и вызывал всякие поддразнивания. Впрочем, Дамдье и сам со своей персоной особенно не церемонился: едва он оказывался перед зеркалом, как начинал потешаться над собственным отражением, а потом изобретал еще какую-нибудь мину, всегда близкую к гримасе презрения. Никто не считал оригинальным то, что он корчил рожи, и новым то, что стремился вызвать отвращение к себе. Важнее всего остального были его попытки распознать в себе какую-нибудь слабинку, уловить некий знак, угадать роковую дату. Куда как просто было бы напророчествовать, что жизнь твоя прервется десятого сентября, или что второго февраля явится какая-то женщина и вложит тебе в руки переметную суму несчастий, или что по наущению духа зла образцовый служащий взломает сейфы банка и сбежит на другой край света, в Австралию, прожигать состояние среди рабов, так искусно татуированных, что после смерти он превратит их кожу в подлинные шедевры и создаст уникальный музей, для осмотра которого отовсюду станут съезжаться люди. Была надежда и на добрую весть, начать хотя бы с утраты этого провидческого дара, но Дамдье мог часами оставаться перед своим изображением — он не открывал для себя ничего нового. Его луноподобное лицо озарялось лишь чужим светом, и взор, обращенный на себя, оставался потухшим. Дамдье рыскал по всему городу, напевая какой-нибудь мотивчик, ускорявший его шаг, с той неусыпной бдительностью, которая свойственна охотникам, и ему доводилось заговаривать с первым встречным под любым предлогом (который час? не найдется ли огонька?) и заставить того застыть неподвижно от одного его взгляда — взгляда, который самому ему никак не удавалось поймать, хотя вновь и вновь он ощущал его силу и цепкость.