Номах (Журнальный вариант)
Шрифт:
— Да пока последнего не прибьют. А хлопцы, вишь ты, не спешат.
— Зачем издеваются?
— Как зачем? Затем, что они этого часа тысячу лет ждали. Когда «черный» человек над «белой костью» хозяином станет. Думаешь, быстро получится тысячелетней ненависти выход дать?
— Не знаю! — заявил Аршинов. — И знать не хочу.
— А ты узнавай! Я тебе расскажу. Они ею пропитаны, ненавистью этой. Выкормлены ею и ею воспитаны. Она у них в корнях ногтей упрятана. В костях, в мозолях.
— Ну да! Враги офицеры! Никто не спорит.
— Мы, Петр, долго терпели. Очень долго. Тут скорой смертью не отделаешься.
Аршинов плюнул в окно.
— Нельзя превращать народ в палача. Нельзя прививать ему любовь к убийствам.
— Он разлюбит. Когда свою власть установит.
— От живой кровушки, Нестор, так просто не отлюбишься.
— Да хоть бы и так. Неужели будущему государству злые парни не пригодятся?
— Обязательно пригодятся. Но только рано или поздно придет мир на нашу землю. Придет ведь?
— Не знаю, — пьяно усмехаясь, ответил Номах.
— Придет! Я тебе говорю. И как тогда будут вместе жить потомки крестьян и дворянское отродье? Или дворян, кулаков, лавочников, всех подчистую извести надо? А?
— Не надо.
— Как не надо? Они ж вот такие праздники, как сегодняшний, всю жизнь помнить будут и детям расскажут.
— Ничего, забудут. Мы, русские, не чеченцы и не татары, чтоб обиды столетьями помнить.
За окном, вихляясь, проехала еще одна тачанка, за которой волочились не то восемь, не то десять израненных людей в драных рубахах. Они выли на разные голоса, но тональность была на всех одна, вопящая и безысходная. В тачанке повизгивала собачонкой гармошка.
Аршинов, вне себя от злости, выхватил револьвер и принялся палить в привязанных, собираясь добить. Кто-то после его выстрелов сник и успокоился, кто-то принялся орать пуще прежнего.
Тачанка прогрохотала дальше.
— Ты послушай себя, Нестор! Ты же сам себе противоречишь! Говоришь, что наши ребята свою ненависть через столетия получили, от предков, и тут же заявляешь, что память об этой резне бесследно исчезнет. Как так?
— Да нет тут никакого противоречия. У нас ненависть классовая, веками взращенная. Не будет классов, не будет ненависти. Исчезнет она. Ясно? Вечно помнятся только те обиды, у которых причина жива. А тут так, эпизод, момент. Кровавый, да. Но всего лишь момент. А они забываются. Пройдет лет пять-десять, много двадцать, никто о нем и не вспомнит.
Номах проглотил стопку самогона и, не вытирая губ, проговорил:
— Ничего. Душа — трава, все зарастет.
Послышался грохот новой тачанки. Аршинов бросился к окну и снова принялся расстреливать несчастных.
— Это хто там палит? — послышался спотыкающийся окрик возницы. — Я вот сейчас с пулемета как дам по окнам.
— Проезжай! Не пыли тут! — крикнул ему Номах.
— А, это ты батька, звиняй… — Возница хлестнул лошадей, и те перешли в галоп, унося за собой комья человеческого мяса.
Аршинов глянул на Номаха и отвернулся.
— Идеалист ты, Нестор. Идеалист похлеще Платона и Гегеля. Но только наш, российский. Земляной. От корней. И идеализм твой на такой лютой кровушке замешан, что у меня от него нутру холодно.
В дверь ввалился бледный, как рыбье брюхо, Тарновский. Морщась от каких-то своих мыслей, подошел к столу, налил стакан самогона, выпил, тут же налил еще один и опрокинул в огромный рот, как в яму.
— Что-то ты, Еся, запыхавшийся какой-то, — окликнул его Задов. — Расстроил кто?
— Да так…
Тарновский посыпал кусок хлеба солью, пристроил сверху обрезок сала, поднес ко рту, но вдруг тяжко, по-воловьи, вздохнул и положил хлеб на стол.
— Не могу, — объяснил он наблюдавшему за ним Задову. — С души воротит.
— Так я же с полным пониманием. Ты объясни, в чем дело.
Тарновский помолчал, вытер мокрые губы, тронул давно небритый, в черной, как уголь, щетине подбородок.
— В Разгульном сейчас был. Назад возвращался. Уже возле Кириллова муравейник увидел. Здоровый такой, как могильный холм. Наверху привязанный человек лежит. Исподнее на нем офицерское. Вместо глаз и рта дырки. А в них муравьев как народу в синагоге на Песах. Так и кишат, так и кишат…
Он налил себе еще полстакана, проглотил, не поморщившись, и добавил:
— А у человека нога трясется. Дрожит меленько, будто цуцык под дождем.
Тарновский показал ногой, как она тряслась, снова налил и, не закусывая, выпил.
— Не хотел бы я на его месте быть…
— А тебе его место никто и не предлагает, — мрачно бросил Номах.
— Думаешь, наши сотворили? — спросил Тарновского Каретников.
— Нет, — буркнул, быстро хмелея, тот. — Монашки с монастыря балуют.
— Слыхал, Нестор, — окликнул Номаха Аршинов, — что агнцы наши творят?
— Мясо… Мясо голое, — махнул рукой возле своего лица, словно бы не решаясь прикоснуться, Тарновский.
Номах, безучастно смотревший перед собой, поднялся, негромко и неохотно произнес:
— Ладно. Снимаемся. Кого не добили, пусть расстреляют, и уходим, не мешкая. А то мы тут неизвестно до чего дойдем.
— Куда торопиться, батька? — удивился Задов. — Время терпит.
— Делай, что говорю.
— Ну, надо так надо. Оформим в лучшем виде, — заверил его Лев, направляясь к двери.
— Лев! Левка, — окликнул его уже немного «поплывший» Тарновский. — Погодь, ты куда? Давай выпьем! Батька, хлопцы, давай к столу. Гармошка есть? Я сыграю…
Номах мрачно ходил по хате, растирал пальцами красные больные глаза.
— …А рот у него открытый, будто поет! — пьяно засмеялся Тарновский. — И ни волос, ни ресниц, ни бровей. Они выстригли, мураши. Слышь, Аршинов! Петр Андреич! Ты куда? Погодь, расскажу. Побрили, говорю… Наголо. Снуют, туда-сюда, туда-сюда… Как маковые зерна.