Нора (сборник)
Шрифт:
— К сожалению, только Олег Викторович может свести вас с шофером, да и ему решать вопрос о помощи студенческому театру…
С этими словами она поднялась, и по тому, как опиралась она о стол, как бережно контролировала тело свое, Гастеву стало понятно — беременна! И сарафан — не рабочая блуза ваятельницы или портнихи, про что надо было сразу догадаться, а самая удобная одежда на подходе к материнству.
Она смотрела на него в упор — ненавидяще, нижняя губа прикушена. Как-то так развернулась, что казалось, только один — сдвоенный — глаз пылает яростным презрением к шпику, влезшему в ее дом.
Уже у двери он повернулся, спину ожег провожавший его глаз.
— Вот что, милочка: Ружанича не будет ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра. Рви когти отсюда, пока не поздно. Только не в Москву, там тебя найдут быстро. Если за пять минут соберешься — подкину к вокзалу.
— На своем сраном «опелечке»?
Дозрела. Самое времечко впивать отравленные стрелы в беззащитное тело, но — беременная. Если доброму совету не последует, через день-другой будет арестована, потому что пора кончать самодеятельность, все возможности внепрокурорского расследования исчерпаны, по ходу его надо бы сейчас нагрянуть на квартиру Ружанича с обыском, перевернуть все вверх дном у Кунавина,
Но искать его он не стал или не захотел… Покрутился в фойе, отбился от декана и тайком пробрался на балкон, к последнему ряду. В театре собраны первые курсы всех институтов, лишь военные не прислали новобранцев из училищ связи и противовоздушной обороны. Медленно гаснут обе люстры, рокот людских голосов переходит в плескание волны о гальку пляжа, вспыхивают софиты, и раздвигается занавес, открывая взорам длинный стол, до самого низа покрытый сукном, которое целомудренно задрапирует ноги сидящих в президиуме, — высшая мудрость устроителей всех торжеств, так и не оцененная поколениями следователей, которые не только слова фиксируют на допросах, но и — мысленно — веки, прячущие выражения глаз, перехваты дыхания, смену интонаций, сцепленные руки, вздернутый в гневе подбородок — всю, грубо говоря, верхнюю часть туловища, а вот нижние конечности остаются невысмотренными, да и как учесть язык ног, подчас более красноречивый, чем жест, не посадишь же подозреваемого посреди комнаты, и если жесты изучены или изучаются, то до расшифровки показаний ног еще далеко. А вот современные церемониймейстеры давно поняли, какая это опасность — обозрение ног власть имущих товарищей: нижние конечности бесконтрольны, ноги рефлекторно и безжалостно выдают пустопорожние мысли мумиеобразных существ, которые вот-вот появятся на сцене. На голубом заднике — барельефные изображения классиков, микрофон уже проверен, но, кажется, излишне чувствителен, до зала из-за кулис доносятся шаркающие звуки, существа, члены президиума, по одному выплывают на сцену — пятнадцать человек, прикрепленных к стульям, но еще не опустивших на них свои задницы, потому что еще длятся аплодисменты, шумовые эффекты, равно предназначенные как тем, кто являет собою сгусток многосотенной массы, так и самой юности, радостно послушной ритуалу, и залу приятно сознавать, что это ради них, студентов, колышутся четыре барельефных классика, под которыми, как у подножия священной горы, восседают мудрецы, некогда протиравшие штаны о жесткие скамьи аудиторий.
Смолкли наконец аплодисменты, в микрофоне задребезжал голос старейшины, ректора университета, и выяснилось, что казенная часть мероприятия будет недолгой, без гимна, без избрания почетного президиума во главе с товарищем Сталиным. Почему обряд посвящения в студенты так скромен и краток, ректор не сказал, разумеется, но и так понятно: все намечаемые напутствия пойдут прахом, ибо завтра почти все собравшиеся потопают не в аудитории, а с рюкзаками и телогрейками рассядутся на скамьях грузовиков и воодушевленно поедут в колхозы убирать картошку. Отчетливее всех понимал это ректор, и трехминутная речь его была посвящена славным традициям города, воспитавшего таких великих людей, как… Ряд этих великих состоял из фамилий исконно русского происхождения, речь ректора и сменявших его ораторов напоминала верхнюю часть протокола допроса, то есть перечисление анкетных данных. Выступали: второй секретарь обкома, заведующий отделом, потом еще заведующий, но с меньшим охватом студенчества, заместитель заведующего, директор авиазавода «Коммунар», другой директор… Несколько необычно говорил прокурор города — о том, что каждый сознательный гражданин должен жить и учиться по-прокурорски. (Гастев одобрительно похлопал ему, пытаясь аплодисментами спугнуть и выбросить из себя того, кто вновь пробрался в него и что-то язвительно нашептывал, — это вредничал дружище.)
Еще кто-то что-то говорил, но Гастев уже весь сосредоточился на Людмиле Мишиной. Он еще раньше заметил, в каких туфлях пришла она, и одобрил выбор: открытые, на низком и широком каблуке, с фасонной прострочкой выше ранта. Села она рядом с ректором, он — в светло-коричневом костюме, галстук завязан неумело, она — втиснута в парадную форму свою: закрытое темно-синее платье с укороченными рукавами, ни единого, как всегда, украшения, нет даже часиков, плечи накладные (погоны бы на них, погоны!..), под платьем — сиреневая комбинашка, которую, естественно, никто не видит и не увидит, но что в настоящий момент она на Мишиной — это уж точно, и знает это только он, Сергей Васильевич Гастев, никто более, лишь ему одному известна манера второго секретаря горкома ВЛКСМ напяливать на себя именно сиреневую комбинашку в торжественные дни, да и весь гардероб ее он прощупал, как вещи при обыске, и не потому, что страдает, если пользоваться буржуазными терминами, сексуальным фетишизмом, а всего лишь по той причине, что острейшее, ни с чем не сравнимое удовольствие доставляет знание тех штучек, без которых не может обходиться даже баба, допущенная к власти и ею обласканная. Нет, он не унижается до копания в ее шкафу или мальчишеского подсматривания. Все просто, все одуревающе просто: Людмила Мишина как женщина бездарна и глупа, не понимает, что некая тайна должна пролегать между нею и мужчиной, тайна эта как бы нашептывает ему, что возможен другой мужчина, уж для которого-то нет никаких тайн, и тайна эта бережется женщиной как некое подобие девственности или продолжения ее, иначе мужчина расстанется с нею утром так и не нацеленный на следующую ночь. Нет тайны, тайны нет — ибо беспросветная дура эта Мишина, в голову не приходит ей, что нельзя одеваться или раздеваться на виду покуривающего мужчины, что все снятое с себя надо сунуть куда-нибудь подальше и поглубже… Подозревая, что вновь накатывает на него беспричинная ненависть к Мишиной, Гастев тут же обелил сидевшую в президиуме женщину: но не в этой ли распущенности и обаяние сей бескорыстной и вечной пионервожатой, до смешного ведь доходит — от квартиры в обкомовском доме отказалась, платьице получше стесняется заказать в ателье, в этом-то, темно-синем, только
Между тем очередной оратор из горкома партии завершил бледное выступление и скромненько вернулся на свое боярское место. Ректор карандашом отметил сие событие, какой-то значок поставив на списке выступавших, и скосил глаза на сидевшую рядом Мишину. Та была — Гастев мог поклясться — без бюстгальтера, принижая достоинства свои; срабатывал и бессознательный расчет на демонстрацию бесполости, а та обязательна для руководящих товарищей. Четыре бюстгальтера всего, лучший из них прожжен папиросою Гастева, он прицельно швырял окурки, попадая в разбросанные по комнате бабские причиндалы, отчего однажды Людмила сострила, впервые, кажется, в жизни: «Ты как кот метишь мои шмутки!»
— Слово имеет товарищ Мишина! — возгласил наконец ректор, и зал взорвался аплодисментами, приветствуя любимицу города и области, делегата XI съезда ВЛКСМ, где она выступила с пламенной речью, напечатанной не только в центральных, но и в городских, областных и районных газетах.
Длинными мужскими шагами Людмила прошла за спинами членов президиума, а затем, на подходе к трибуне, выйдя уже из-за стола, изменила походку, она стала мелкой, семенящей и чем-то напоминала то ли шепелявость детской речи, то ли сюсюканье взрослого, говорящего с карапузами. Аплодисменты не умолкли и тогда, когда Мишина взошла на трибуну, знакомую ей с детства: отсюда она, еще юной пионеркой, от имени октябрят зачитывала приветствия родной партии и товарищу Сталину — тогда, правда, трибуне придавали стульчик, на него Люсю ставили мужские партийные руки, но тогда и бумажки с текстом не было, Люсенька обладала острой памятью и «с выражением» отбарабанивала задолбленную речь. Сейчас же она внесла на трибуну папочку, положила ее перед собою и ладошками оперлась о боковины трибуны, смело глядя в уже притихший зал и гордо подняв хорошенькую головку свою.
— Товарищи студенты! — сухо, официально начала она, точно так же, как и все выступавшие ранее, и, опустив глаза к тексту в папке, продолжала: — Товарищи будущие командиры производства! Будущие филологи, инженеры, врачи, историки, педагоги и строители! Я поздравляю вас…
И голос ее упал, чуть наклоненная вперед фигура выражала смущение, замешательство, неизвестно чем вызванное, и тишина сгустилась в зале, недоуменность, добравшаяся до президиума, и сотни пар глаз смотрели на запнувшуюся Мишину, на ту, которая умела беззапиночно произносить длинные речи. С тревогой и ожиданием смотрели все на нее, а она развернулась к президиуму, будто тот виновен в затянувшейся паузе, потом обвела взглядом ложи, балкон и партер, с девчоночьим упрямством тряхнула головой, упорствуя в желании сделать что-то по-своему, и еще раз глянула на старших товарищей, прикрепленных к длинному столу, словно выпрашивала у них самовольство, отступление от регламента, но президиум угрюмо безмолвствовал, и Мишина улыбнулась всему молодежному залу, надеясь на понимание, и наконец жест ее выразил: да не нужна мне эта папка с неизвестно кем написанными словами, не нужна! От природы стройная, Людмила Мишина стала еще стройнее, она еще не заговорила, но уже что-то шаловливое поскрипывало в чутком микрофоне. Насмешливо, с легкой иронией, обращенной и к себе, и к президиуму, она несколько развязным, разговорным тоном произнесла:
— Я тут много чего понаписала… как школьница на письменном по литературе… Но уж лучше скажу не по бумажке, а от чистого сердца! Друзья мои! И я ведь сколько-то лет назад с тем же трепетом, что и вы, входила под своды институтского корпуса и в том же предвкушении радости сидела в этом вот зале, начиная новую жизнь, студенческую, и хрусталики этих вот люстр, — руки ее взлетели к разлапистым светильникам, — дрожали от смеха однокурсников… Как и вы, вошла я впервые в аудиторию и поклонилась кафедре, светочу знаний. Я помню, во что одета была подруга моя Оля, которая сейчас народный судья и вершит справедливость от имени государства и всех нас. Но кого бы я ни вспоминала, какие бы годы ни пролетали, а остается вечное — не просто поглощение знаний, не даже усвоение их, а чувство жертвенности, желание посвятить жизнь самому трудному и честному, то есть построению коммунизма под водительством партии и лично товарища Сталина, славное семидесятилетие которого мы и весь советский народ будем отмечать в этом году…
Концовка речи была впечатляющей: взмах рук, охватывающих все мироздание, существующее только благодаря неусыпным заботам партии, и совсем земное, бытовым тоном изложенное: «Давайте, друзья мои, хорошо потрудимся на картошке!..» Смыкание наивысочайшего с наинижайшим вызвало и смех, и аплодисменты, не перешедшие в овации потому лишь, что они полагались только вождям и только на мероприятиях всесоюзного масштаба, о чем, разумеется, знали недавние абитуриенты, после короткого уведомления ректора покидавшие зал: антракт перед концертом пятнадцать минут, можно потолкаться в очереди за пивом и лимонадом. А Гастев — блаженствовал, как на теплой и мокрой лавочке фронтовой баньки, издеваясь и вдохновляясь. Завтра областная газета речь Мишиной назовет «искренной, взволнованной, от чистого сердца и пламенной души», не подозревая, конечно, что отнюдь не экспромтом была она, а тщательно разработанным сценарием. Людмила, редкая гостья в квартире его, нагрянула вечером, около половины десятого, уже разогретая каким-то дурацким мероприятием, и приятно обрадованный Гастев подбросил ей идею как бы стихийно родившегося выступления, уверив, что обкомовские и горкомовские начальники покочевряжатся немного и смирятся, более того — намекнут, что и впредь следует изредка поступать именно так. Самое умилительное в том, что окончательный вариант второй секретарь горкома ВЛКСМ репетировала, восседая на Гастеве, заслоняя шпаргалкой восхищавшие его прелести и по наивности не ведая о кощунственности позы, при которой проводилась эта консультация. (…31 августа ворвалась она к тебе, была в официальном темно-синем платье; в тот вечер был сильный дождь, но приехала она в машине, потому что была сухой и без зонтика, — да, в тот вечер, когда и Синицын отправился на «дело»…) И не ломалась в тот вечер, что не очень-то удивляло. Мишина всегда возбуждалась общинно-родовыми обрядами на современный лад, а сегодня концерт откроется мелодекламацией хора, будет славиться вождь и клеймиться империализм, мероприятие это смахивает на сборище у костра: поросшие густой шерстью мужчины подносят к огню вымазанные смолою дубины, танцуют и вопят, устрашая ненавистное племя чужаков, рыжую, подлую, низкорослую орду, недавно появившуюся на том берегу реки, богатой рыбою. (Еще одно сравнение пришло: уж очень речи с трибуны и хор с плясками напоминают фальшивый китель Синицына…)