Нора (сборник)
Шрифт:
Он принес в камеру коробку из-под дамских ботиков, вежливо сказал, что верит ей, будто не знала она о золотом займе, и домой ее отпустят сразу после того, как она поможет им, надо для отчета переписать все серии и номера облигаций…
И оставил ее наедине со ста тысячами рублей, которые проплыли мимо нее, а могли бы и остаться, не прояви она обычной женской дурости: под сладкие речи льнущего к ней мастера поехала вчера в ресторан, оттуда — к нему, а позвони утром в больницу, узнай о смерти брата да догадайся полезть в комодик за коробкой — и сто тысяч дали бы ей сразу то, что по крохам собирается из остатков зарплаты и редких подношений случайных мужчин.
Трижды подходил к камере Гастев, и глазок показывал Варвару на нарах, так и не притронувшуюся к облигациям, все более проникавшуюся осознанием того, что деньги-то — тьфу, мелочь, пуговица от халата, какой надевает она перед тем, как сесть у конвейера, пуговица, которая оторвется, поднимется, пришьется или закатится, но халат как был, так и останется халатом, деньги —
Под диктовку она написала заявление, получила отобранную сумочку и ключ от комодика. Гастев подвел ее к «Москвичу», отправил домой и шоферу дал вольную. 21.25 на часах, по радио — концерт из Колонного зала, а нужна тишина, чтобы в ней зазвучали голоса вчерашней четверки. Ряженые изображали делегацию. Действующие лица и исполнители: сам Ружанич в роли представителя творческой интеллигенции, вышедшей из народа, для чего упрощена внешняя характеристика, сняты с руки вызывающе дорогие швейцарские часы и перстень; заменивший Синицына «второй пассажир» в кителе — это славные Вооруженные Силы, с боями прошедшие от Сталинграда до Берлина; «водитель» являл собою, конечно, рабочий класс, а женщина была не только потому, что одно ее присутствие снимало с мужчин все подозрения в злых умыслах; женщина — имя ее Людмила Мишина — олицетворяла власть, то есть партию. Но тогда — по какому поводу нагрянул к декану, предположительно, этот квартет? Что выгадывали эти артисты? За какой добычей приходили? Не за перстнем, конечно.
Уехал «Москвич» — и два «ЗИМа» из областного управления МГБ вкатили во дворик. Фары машин наставились на остов сгоревшей и искореженной «Победы», люди в штатском ходили вокруг нее, не зная, с чего начать. Значит, до госбезопасности наконец-то дошло, что пропал их сотрудник при обстоятельствах чрезвычайно подозрительных — это подтвердил и позвонивший Гастеву следователь. Все силы, сообщил, час назад брошены на «трамвайное» дело, обнаружен свидетель, давший весьма ценные показания: пешехода не было! Тот, кого принимали за пешехода, ехал на автомашине и выпрыгнул из нее перед самым трамваем, побежал, и уже опознан кондукторшами! Да, именно он, человек в офицерском кителе без погон, через полтора часа после аварии задержанный милицией в нетрезвом виде, тот, кого подозревали в нападении на гастроном. Опознан, как ни отрицает все.
Гастев поздравил следователя (сокурсник все-таки!) и задал один-единственный вопрос: а где же для опознания нашел он еще четырех мужчин в кителях без погон? Молчание было ответом, потому что сокурсником совершен подлог, должностное преступление, кондукторшам он обязан был представить на выбор троих по крайней мере, одинаково одетых и приблизительно одного возраста мужчин, что сделано не было, и две трамвайные бабы обрекались на заведомую ложь. «Что делать будем?» — спросил наконец растерянно следователь, и Гастев дал верный совет: «А ты зажмурься…»
Надо было куда-то сплавить мельтешащего Ропню — на этот раз так, чтоб он до утра пропал, не подавая о себе признаков жизни и дурацкой самодеятельности. Много фамилий и адресов назвала Варвара, и если всех знакомых ее выстроить по степени близости к Синицыну и Кунавину, по частоте общения с этой неразлучной парой, то на левом фланге стоял скромненький и ни в чем не замешанный работяга Федор Унашин (улица Пролетарская, дом восемь, квартира сорок один), мелькнул этот парнишка в клубе всего один раз, в марте прошлого года, и не мог ничего знать о делишках Синицына. Этим Федею и взнуздал он Ропню, приказал найти его (адреса не сказал) и установить наблюдение, о результатах доложить утром.
— Коробку забери с собой! — последовал еще один приказ. — Утром сдашь в сберкассу. Там найдут владельца.
И продолжал сидеть, вслушиваться в себя, пощипывать безмолвные руки, иногда поднимался, подходил к окну, смотрел на копошившихся спецов из госбезопасности и представлял себе переполох в больнице. Там побывала, судя по описаниям экспертов, портниха Антонина-Анечка, отлежала в обмороке и ушла, так ничего и не сказав, а могла бы сказать, любящая женщина опознает вытащенного из паровозной топки мужчину. И здесь, в ГАИ, у останков так знакомой ей «Победы» простояла долго, пока не гаркнул на нее дежурный, о чем, впрочем, доложивший Гастеву.
Подъехал автокран на открытом грузовике, машину давно известной марки подняли и увезли. Другие чины из госбезопасности терзают сейчас пьянчугу, опознанного кондукторшами. Кого еще нацелились брать? Могут раскрыть рты те, кто поил чаем необычных визитеров, но откуда знать им о пожаре и взрыве и кто знает их самих? Женщину пока не ищут, но могут броситься на поиски ее, когда сцапают второго «пассажира». И нет, пожалуй, надежды отыскать его, хоть и хватали подряд всех в кителях по телефонограмме, адресованной всем отделениям милиции в городе и на транспорте, хоть и оповещались поликлиники, санчасти и больницы.
Он сидел, ждал, думал, а в оруд-гаишном царстве кипела своя жизнь. Матерясь и посмеиваясь, милиционеры тащили что-то тяжелое, с грохотом отодвинулся засов камеры. «Силен, бродяга…» — с завистью произнес кто-то, и заглянувший в кабинет сержант доложил о вусмерть пьяном шофере грузовика с заглохшим мотором: мужик весом в центнер не мог даже открыть кабину, до того нажрался.
— Да, — ответил Гастев, сжигая бумаги Ропни, и среди них милицейские строчки, так и не осмысленные прокуратурой: 29 августа, на следующий день после того, как сто тысяч облигациями появились у Синицына, из окна своей квартиры выбросился заместитель директора горторга Теклисов Яков Николаевич, русский, 1916 года рождения, и с тяжелыми травмами доставлен в городскую клиническую больницу, туда, куда 3 сентября попал и Синицын. (Теклисов ее знал. Ее знали те, на кого нацелился Ружанич…)
Десять вечера, во дворе взревели «харлей-дэвидсоны», дежурка наполнилась женскими голосами, прикатили орудовки, еще оставшиеся в штатах с военных времен, начали стыдить мужчин, которые из-под сиденья удалого шофера весом в сто килограммов извлекли ящик водки и теперь спорили, надо ли дознавателю предъявлять ящик целиком или можно ограничиться несколькими бутылками. Встрепенувшийся Гастев открыл дверь, приказал налить ему стакан водки, что и решило судьбу ящика. Горластые девки перечить не стали, в дежурке примолкли, а Гастев, пальцем водя по милицейскому списку под стеклом, начал обзванивать все отделения, у всех спрашивая, кого задерживали на улицах от половины девятого до половины десятого вечера. Что-то нашептывал нагловатый дружище, науськивал на кого-то, не называя по имени, и Гастев, осуждающе мотая головой, крутил и крутил телефонный диск. А за стеной опять взметнулись голоса решительных милиционерш: бабы, все молодые и крепкие, устанавливали свои порядки. Таких баб откровенно ненавидела Людмила Мишина, и откуда эта ненависть, Гастев знал: она — с яркого детского впечатления, от тоски ребенка по отцу, который после крепкого загула уехал на Магнитку и не подавал никаких вестей. Мать же Люси рвалась к пьяноватенькому мужику своему, кормильцу, посылавшему кое-какие денежки, а были они, денежки, очень ко времени, жили мать и дочь — хуже не придумаешь, в землянке (дом сгорел, помощи ниоткуда), и мать решила податься к мужу на Магнитку, денег на телеграмму пожалела. Приехали, нашли барак, заглянули — там сушились простыни, так показалось, а ими, простынями, стокоечный барак разгорожен был на клетушки, и в той, где обосновался отец, уже хозяйничала молодуха, стиравшая в корыте отцовы кальсоны и свирепо зыркнувшая на мать черными, как головешки, глазами: «А где ты раньше была?» Младенец запищал в тазу, спеленутый, сразу прививший Люсе ненависть к детям, принесенную ею в пионервожатскую возню с малышами. Мать, гордая и гибкая, ни словечка не промолвила, молчаливая была от природы, лишь глянула запоминающе на молодуху, взяла дочь за руку и повела на станцию, поехали, куда поезд повезет, забрались на верхнюю полку и всю дорогу в два голоса — мать настаивала — пели, себя подбодряя, задорные, к счастью зовущие песни: «Мы кузнецы, и дух наш молод…», «Взвейтесь кострами, синие ночи, мы пионеры — дети рабочих…». Охрипли, слезы катились, тоска сжимала горло, ненавистно думать было о будущем, и почти двое суток продолжался концерт этот, на какой-то станции вошли санитары, уволокли ошалевших певуний в больничный барак, а когда отоспались — все было решено без них, город звал к себе подсобных рабочих на стройку, — так вот и кончилось детство, под стук колес, на высоком голосочке Люси, на весь вагон кричавшей молодежные псалмы и потом уже во всех анкетах смело писавшей об отце скупо: родился там-то, работал на строительстве Магнитогорского комбината, семью оставил, дальнейшая судьба неизвестна. Мать удостаивалась более подробных сведений, но и в этом пункте Люся поскрытничала, не единожды заставала она мать в отвоеванной комнате напившейся до полной потери голоса и движений.