Новенький как с иголочки
Шрифт:
– А еще проведем дорогу, - говорит Ваня Цыганков.
– Камнем выложим.
Мы идем к Серене купаться. Мы спускаемся к ней гуськом. Серена ослепительно зеленая. Она извивается. Она зарывается в прибрежные кусты, словно сама жары боится.
– А где же Михаил Андреевич?
– говорю я.
Шулейкина нет.
– А он со всеми не купается, - говорит
– Он один всегда. Вон там, за поворотом, его место.
Я понимаю... Был директором. Командовал. Теперь, после всего, с мальчишками в воду лезть...
Я плыву за поворот. Осторожно вылезаю. Прячусь за куст. Мне хорошо видно, как Шулейкин ныряет. Потом он вылезает на берег. Скачет на одной ноге... Конечно, разве поскачешь перед мальчишками?.. Он хорошо сложен. Невысок, коренаст... "Мишка из-под сохи"... А в волейбол играть не умеет. Он ложится на траву. Закрывает глаза. Я смотрю и ничего не понимаю: вместо правой руки - что-то лиловое, бесформенное, страшное... Веточка из-под моей ноги падает в воду. Шулейкин вскакивает и быстро натягивает рубаху. И смотрит по сторонам...
Почему он не дал Виташе по шее, когда тот потешался над его рукой? Так вот оно что!.. Шулейкин, Шулейкин...
Что ж ты свои раны бережешь? Почему не бряцаешь ими? Только и знаешь, что пытаешься обнять себя самого...
И вдруг звон, похожий на далекий трамвайный звонок, раздается над рекой и стихает.
Зовет. Зовет меня. Ждет... И красный листок какой-то лежит на траве, словно красный вагон, остановившийся на последней остановке где-то в лесу...
Шулейкин медленно уходит вверх, в поселок. Он всё время оглядывается. Черный пиджак его мелькает среди зеленых ветвей.
Я иду по дороге в Васильевку. Птицы кричат над самой головой. Из оврага поднимается горячий воздух, и жаворонок купается в нем. Жара.
Они кричали на Абношкина. А он, наверное, хрипел и переминался с ноги на ногу. Он молчал, но запоминал каждое слово. Он долго помнит... Он, наверное, чувствует себя виноватым. А простить себя - самое сложное. Для партизана это нестерпимо - чувствовать себя виноватым, когда не виноват. Так? Правильно я все понимаю?
И почему такая тишина, как будто все ушли куда-то? Большое молчаливое кочевье снялось с места, и - поминай, как звали!.. Почему такая тишина?
– Эгееееей!..
– кричу я и сам себя не слышу.
Неладное с Абношкиным что-то... Я прибавляю шаг. Я почти бегу. Я словно и не купался в реке. Снова весь в поту...
Случись что, и никто ведь не услышит. Никого нет. Я почти бегу.
Саша Абношкин спускается с крыльца.
– Где отец?!
Надо бы спокойнее...
– Дома отец?
– Дома, - говорит Саша Абношкин.
– Пошел в сараюшку ружье почистить.
Ружье? Вот как!.. Я вбегаю в сарай. Сперва ничего не вижу. Потом темень рассеивается. Абношкин сидит на чурбачке. Голову подпирает одной рукой, в другой - ружье охотничье.
– Здравствуй, - хрипит он.
– Уезжаешь?
– Попрощаться пришел...
– еле выговариваю я.
– Что это вы ружьем занялись?
– А что?
Он смотрит на меня внимательно большими своими, печальными глазами.
– Мы все столбы врыли, - говорю я.
– Вроде бы не сезон сейчас для охоты...
– Хорошо, что врыли, - хрипит он.
– Рано вы что-то к осени стали готовиться, - говорю я и киваю на ружье.
– Теперь бы еще к Васильевке столбы протянуть. Без света плохо ведь...
– говорит он.
– Ребята дотянут, - говорю я.
– А вы не обращайте внимания...
Он смотрит то на ружье, то на меня:
– Ты это о чем?
– Мало ли трудного бывает, - говорю я.
– А я думал: и не увидимся больше, - хрипит он.
– Что?!
– Ну, уедешь... не зайдешь... Ты пройди в тенек. Чего в дверях стоять.
Он усмехается и вешает ружье на стену сарайчика. Потом оборачивается ко мне и снова усмехается:
– Ну что, упрел? Да? Бежал, что ли?
– Жара, - говорю я.
И мне хочется обнять его.
Ленинград, 1962