Новенький как с иголочки
Шрифт:
Теперь дом Веры Багреевой.
Но тут всё происходит очень просто. Мы подходим к крыльцу. А на крыльце уже стоит прекрасная, как богиня, мать Веры.
– Давайте сюда, - говорит она цыганским голосом и протягивает руку Абношкину. Он дает ей ведомость. Она подписывает ее быстро, размашисто. Возвращает ему.
– Спасибо, - сопит Абношкин.
– Может, вы нас все-таки в дом пригласите?
– спрашивает Шулейкин.
– Как ваши детишки поживают?
– спрашивает Мария Филипповна белыми губами.
– А зачем в дом?
– спрашивает мать Веры так, что хочется уйти поскорее.
Остается
– Здравствуйте, друзья, - говорит Мария Филипповна.
Они молчат.
– Эх, беда мне с вами, - хрипит Абношкин.
– Ну чего ты, Коля? Чего? Впервой, что ли?
– А сам глаза отводит.
– А что, председатель, - говорит Коля спокойно, - я сейчас вот их всех порешу,- и показывает на свою семью,- а посля за вас примусь...
– Хулиганство какое, - шепчет Мария Филипповна.
– Партизанский сын, - подобострастно смеется Виташа.
– Вот он весь как есть, - говорит Коля.
– Ну ладно, Николай, - говорит Абношкин, - выходит, мы с тобой после поговорим. Другие вон все подписались...
Мы уходим в поселок.
– Ладно, - хрипит Абношкин, - идите, схожу коровник посмотрю.
– Почему это одни женщины в избах?
– спрашиваю я Виташу.
– Или войны не было?
– спрашивает меня Абношкин.
Мы идем молча.
Вдруг что-то похожее на резкий трамвайный звонок прокатывается над Васильевкой... Когда мне исполнилось пять лет, я сел в трамвай, проехал одну остановку по Арбату и очутился на Смоленской площади. Я вышел в незнакомом мире. Было страшно. Мой трамвай, гремя и позванивая, ушел куда-то в небытие. И уже другие вагоны сновали вокруг так, что дух захватывало... Я вскарабкался в обратный вагон и вернулся к дому. И так я стал поступать ежедневно и знал уже все дома на Арбате между Смоленской площадью и Плотниковым переулком. И была весна, солнце, радость путешествия... А красный трамвай был моим личным экипажем, моим кораблем, моим танком, поездом дальнего следования. И я трясся в нем, прижатый пассажирами к дальней стене площадки, и пытался пошевелиться, но не мог и не вышел на Смоленской площади, а трамвай ринулся дальше... Куда-то... Все кончилось. Я не плакал. Я сошел на следующей остановке. Вокруг простирался незнакомый мир. Он назывался Плющиха. Куда я попал?.. И я заплакал. Ах как страшно было потеряться! Я не верил в спасение. Но оказалось, что даже отсюда трамваи возвращаются обратно. И я втиснулся в вагон, и он понес меня со звоном, с громом и молниями мимо домов и прохожих и высадил возле самого моего дома! Я стоял оглушенный, а он умчался дальше - спасать кого-то другого. И другие красные трамваи, добрые и надежные, бежали мимо меня. И я понял, что они не могут погубить, что они всегда вернут тебя к твоему дому...
Вечером собираемся в учительской. Приехал инструктор из района. У него усталое, небритое лицо туберкулезника.
– Ну как у вас?
– спрашивает он у Шулейкина.
– У нас очень хорошо, - говорит Мария Филипповна, - все как один... Все ведь понимают, не первый год...
–
– Трудно, - говорит Шулейкин, поглядывая в окно.
– Там ведь ни одного почти мужчины нет, - говорю я, - неужели никто об этом не думает?..
Виташа толкает меня в бок.
– Мы знаем об этом, - говорит инструктор.
– Пошли бы сами, посмотрели бы, что там творится...
– говорю я, позор просто...
– Вы напрасно горячитесь, - говорит мне Мария Филипповна, и губы ее белеют, - товарищ инструктор не мог ведь... Он доложит кому следует...
ВСЁ, ЧТО ВОКРУГ...
– Вот так мы и живем, - говорит председатель Абношкин, тяжело дыша. Садитесь. Ну хоть сюда вот...
– Он усаживает меня на красный облупленный табурет.
– Сашки дома нету...
– Он говорит с трудом. В груди у него хрипит что-то.
– Поговорим... Ты ведь поговорить пришел?
– Поговорить.
– Ну и ладно, поговорим. Может, выпьешь?.. Ну не надо...
– А у вас всё заботы?
– Заботы, они всегда, - хрипит он.
– Без забот разве жизнь бывает? Это и хорошо, что заботы. Вот только до сына рук не дотяну... Плох он, наверное?
– Саша ваш? Нет, он хорошо учится. Он такой самостоятельный.
– Ишь ты... Строптив?
– Бывает, что и строптив... Разве это плохо?
– Ишь ты, - посмеивается он.
– Разве хорошо?
– И, помолчав: Попробовал ты крестьянской работы? Ну, как она?
На его мясистом, красном лице - хитроватая улыбочка. Он думает - я сейчас плакаться начну. Сейчас он будет говорить, что не посеешь - не пожнешь, что городу без деревни не прожить. "Хлеб!" - скажет он многозначительно.
– Скучища у нас, а?
– говорит он.
– Это есть.
– Ты бы организовал чего-нибудь, учитель.
– А Шулейкин?
– А чего Шулейкин? Мишка на директорстве своем запутался. Все ведь смеются. Он человек темный. Дела своего не знает.
– А вот вы сельское хозяйство знаете?
– Я знаю, - хрипит он.
– Давай по маленькой? Нет? Ишь ты...
– Что же колхоз ваш скрипит?
Он тяжело дышит и смотрит в окно. Там быстро сумерки густеют. От печки тянет кислым чем-то. Я смотрю ему в глаза. Они громадны и печальны.
Он садится напротив. Подпирает голову широкой ладонью. И молчит.
Он симпатичен мне, этот человек. И убогая его изба не кажется мне убогой. Это ведь прекрасно, когда человек задумывается, пусть даже печально. Тогда его лицо словно освещается, и ты видишь, как оно удивительно со всем, что на нем имеется.
– Понимаешь, парень, - хрипит Абношкин, - я бы тебе сказал, как оно всё получается... Да откуда я знаю, кто ты есть? Поймешь ли?
– Я пойму.
Он вертит косматой головой с сомнением:
– Хочешь понять, да не поймешь... Не поймешь.
– Пойму. Что я, идиот, что ли?
– Я сам всего понять не могу... Думаю. По ночам проснусь - а вот здесь схватывает, - он тычет толстым пальцем в темя, - и никуда не денешься... Мокрую тряпочку прикладываю. Говорят, помогает...
– Он смеется невесело. Так это ж голова... На заботы мокрой тряпочки не положишь ведь, а?