Новогодняя ночь
Шрифт:
— Кольку забрать.
И он, почувствовавший, что уже не заберет, осознающий свою силу, спрашивает высоким голосом:
— А чего ж?
Зинаида вздрагивает, сбивается платок:
— Береги его, милый, — и уходит навсегда.
Скоро он узнает о ее смерти.
Он стоит посередине комнаты, не слышащий орущего Кольку, и пытается что-то осмыслить, понять, будто поможет вернуть Зинаиду, пусть не в дом к нему, но вернуть.
Погибла она нелепо. На заводе кинулась на чей-то отчаянный крик. Женщина, не сумев совладать со станком, попала в его размеренное и страшно
Он женился на другой — чего разошлись? — не помнит. Не мог он удерживать женщин, видно, не судьба, вроде и ласков был с ними, и не пил, и на лицо — не урод, а удержать не мог.
Говорили: «Странный ты, глядишь прямо, а будто не видишь, и о чем только думаешь?»
Но не потому не вспоминал старик своего прошлого, что хорошего ничего не помнил. Воспоминания все равно сводились к тому, как уходит Зинаида, и ее сбившийся платок стоял и стоял в памяти. Думал: до конца жизни не забудет, мучиться станет, а прошло, и усилий-то никаких не делал — само собой все улетучилось, словно стало существовать отдельной жизнью от него. Забыл и забыл, будто точку поставил.
…Старик вернулся из булочной усталый. Колька стоял на кухне у плиты с засученными рукавами рубашки — ярко блеснула из-под манжеты запонка — чистил картошку. Старик здесь же в кухне сел, не раздеваясь, на табурет, не мог отдышаться. Колька возвышался рядом, сопел:
— Говорил тебе, отец, не ходи, а ты…
Старик глядел на него молча, думал: «А все-таки хорошо, что он приехал».
Вскоре сели за стол. Колька вытащил бутылку, отыскал где-то в шкафу крохотные рюмки, о которых старик и не помнил.
Колька пил много, не успели оглянуться, как бутылка наполовину опустела.
Старик неожиданно для себя тоже поднял рюмку и, не думая о язве, одним махом проглотил теплую жидкость, оставившую горечь, помахал рукой у рта.
Колька с интересом посмотрел на отца, потом опять завел разговор о работе. Старик тут же запутался в должностях, именах, фамилиях: кто-то Кольку не понимал, ставил рогатки в его исследованиях, будто весь институт ополчился против него, старик глядел на сына слезящимися, подернутыми белесой пленкой глазами и верил, что тот, конечно, прав.
— А знаешь, Коль, что я тебе скажу, — начал старик, — помню, пацаном выбежал я с ребятами погулять, а потом, не знаю как, заблудился. И вот очутился на каком-то незнакомом лугу. А трава там по пояс, я бегу и ног не чувствую — как по воде. Куда ни оглянусь — трава да трава, будто и нет меня, растворился я в ней, и пути к дому не знаю, а только понимаю, что луг этот и приведет меня к дому…
Колька засмеялся:
— Ну ты, отец, что-то в детство ударился — луг какой-то.
Старик на минуту задумался, вглядываясь в открытое лицо Кольки:
— А ты из детства своего помнишь что-нибудь?
Колька помолчал, потом недоуменно пожал плечами.
Старик стал вдруг медленно сгибаться, прижимая к животу тонкую руку с неровностями суставов, вылепленными на ней временем.
— Батя, — Колька вцепился в него сильными руками.
— Язва проклятая.
…Колька сидел на уголке кровати старика, держал хрупкий пластмассовый футлярчик с лекарством, хмурился:
— Что ж ты мне сразу про язву не сказал?
— А что про нее говорить? Язва как язва. У нас, стариков, болезней не оберешься.
— Погоди, отец, да что-то делать надо. Врачи-то что говорят?
— Да что говорят? Операцию надо делать.
— Ну так, значит, надо, болезнь-то прогрессировать будет.
— Оно, конечно, только уж что будет, то будет.
— Ладно, побегу «скорую» вызывать. Полежи, потом поговорим.
Колька умчался, старик, с трудом держащий веки открытыми, наконец закрыл их. Он безразлично подумал об операции, как о давно решенной проблеме: не согласится, — потом о Кольке, о Зинаиде — круговорот прошедших событий промелькнул перед ним и возвратился к исходной точке: мальчонка в белой рубашке, солнце и нескончаемый луг…
В бассейне
Алевтине в бассейне нравилось. Работала она в женской раздевалке. Через каждый час туда приходили новые женщины, мелькали разноцветными одеждами, высвобождая из них тела: загорелые и матово-белые, гибкие и неуклюжие, молодые и тронутые увяданием. Алевтина глядела на этих женщин, смущавшихся, прикрывающих себя полотенцами, и чувствовала себя здесь хозяйкой. Потом она нетерпеливо ждала конца сеанса, когда дружная толпа брызнет в раздевалку, с удовольствием вбирала в себя многоголосый радостный шум; путаясь в номерах, нажимала кнопки пульта, от которых отскакивали металлические дверцы ящиков с одеждой. Потом она включала сушилку, в которой стоял густой запах, насыщенный пряной влажностью.
Женщины смеялись, рассаживались на ступеньках, распускали мокрые и потому кажущиеся негустыми волосы, распускали животы, и от этой расслабленности веяло сладкой истомой. Алевтина незлобиво поторапливала их, и они, с купальниками, сжатыми в тугие комки, бежали к своим ящичкам, блестя крупными бисерными каплями пота на разрумяненных лицах и звучно шлепая босыми ногами по линолеуму.
Иногда Алевтина выходила к бассейну и, глядя в его лазурную, неестественного цвета воду, наблюдала, как мелькают вдали яркие резиновые шапочки, исчезая в глубине.
Но больше всего Алевтина любила смотреть на тренировки: здесь были уже все знакомые, они не бултыхались беспомощно в бассейне — движения их были точны и размерены. Особенно нравился ей Никита, красивый мальчик лет семнадцати; пожалуй, его красота могла показаться несколько слащавой, если бы не широкоплечая фигура, налитые бугры мышц. Когда он прыгал с вышки, его тело, словно в замедленной съемке, застывало в воздухе, нависая над всеми, и уже потом с силой врезалось в воду, так, что брызги фонтаном взлетали над ним. А через минуту его смеющаяся голова появлялась далеко от того места, куда он прыгал. Резко взмахивая руками, он плыл дальше, и казалось, что усталости у него будто и нет, и лишь когда он медленно выбирался на кафельную плитку, было заметно, что он устал.