Новые безделки: Сборник к 60-летию В. Э. Вацуро
Шрифт:
Заметим, что соответствующие параллели к строфе Батюшкова обнаруживаются и в других текстах Жуковского — в частности, в послании «К Филалету», служащем во многих отношениях как бы заготовкой к будущему посланию-элегии «Тургеневу» [245] . К этому стихотворению, возможно, восходит интонационно-синтаксическое решение завершающего стиха строфы («И что ж?., их урны обнимаем»):
Едва в душе моей для дружбы я созрел — И что же!., предо мной увядшего могила.245
Элегические потенции послания «К Филалету»
Как подтверждение провозглашенной Батюшковым истины о «„минутном“ странничестве» и неизбежности утрат вводится тема «Лилы». Строфы о «Лиле» композиционно отражают схему послания Жуковского, а именно то его место, которое вводит тему «ушедшего брата» (Андрея Тургенева). Нетрудно заметить, что характеристика «Лилы» в общем корреспондирует с портретом Андрея Тургенева у Жуковского: незаурядные нравственные качества, красноречие, «приятность» натуры, способность возвышать и скреплять дружеские узы [246] . Самое описание внезапной смерти Лилы, построенное как сцепление абсолютно условных и вневещественных «поэтизмов», отчасти адресующих к тексту Державина, в то же время оказывается как бы смонтировано из формул, описывающих смерть Андрея Тургенева.
246
Вместе с тем одним из важнейших источников образа Лилы послужила поэзия Петрарки (наиболее близкие параллели см. в сонетах 156, 157 и, особенно, 292). Вообще этот образ сугубо «собирательный», насквозь литературный и почти столь же условный, как и другие образы послания. Усматривать в Лиле изображение В. И. Кокошкиной (к чему склонны почти все комментаторы) по меньшей мере некорректно.
Печальная история Лилы заканчивается темой «клеветы» и констатацией порочности земного мира, иллюзорности всех земных добродетелей (с прямой цитатой из Экклезиаста):
Так, все здесь суетно в обители сует! Приязнь и дружество непрочно!Помимо прочего, здесь явственно просматривается аллюзия на концовку послания Жуковского — аллюзия, «стягивающая» его мотивы в лаконичную формулу-констатацию:
Мы бросим взор на жизнь, на гнусный свет. Где милое один минутный цвет. Где доброму следов ко счастью нет: Где мнение над совестью властитель, Где все, мой друг, иль жертва, иль губитель.Следующий за горестной констатацией вопрос: «Но где, скажи, мой друг, прямой сияет свет?» — отсылает к зачину стихотворения («Где мудрость светская сияющих умов?»), тем самым отвергая «светскую» мудрость как заведомо ложную. Однако вопрос о «прямом свете» мотивируется и интертекстуально — формулой Жуковского «гнусный свет», которая как бы подразумевается в самом составе вопроса Батюшкова. Наречие «так», открывающее утверждение, за которым следует вопрос, создает интонацию диалога, присоединения к уже высказанному Жуковским мнению.
В соотнесенности с экклезиастической формулой вопрос о «прямом свете» продуцирует псалмодическую тональность следующих строф [247] .
Выход из пучины сомнений и озарение светом спасительной истины, обретенной через Веру, ознаменованы новым возвращением к поэзии Жуковского. Мотивы Жуковского пронизывают всю заключительную строфу стихотворения:
Ко гробу путь мой247
Вопрос об источниках этих псалмодических строф весьма интересен и достаточно сложен. Еще Пушкин, как известно, отметил связь стихов о «пере» и «прахе» с Ломоносовым и Тассо. Сравнение ума, погибающего среди сомнений, с не знающим пристани «судном без руля» — одно из распространеннейших в мировой словесности. Показательно, что сравнение героя с гибнущим кораблем возникает буквально в самых первых русских элегиях — Тредьяковского и Сумарокова (см.: Гуковский Г. А. Русская поэзия XVIII века. Л.: Academia, 1927. С. 55). Однако в свете общей «петраркистской» позиции Батюшкова правдоподобно предположить, что мотив проецируется прежде всего на Петрарку, у которого уподобление смятенной души потерявшему управление кораблю — одно из ключевых (см. в особенности сонеты 132, 272 и 292).
Образ странника, возникающий в стихотворении раньше («минутны странники»), здесь получает свое религиозно — символическое разрешение. Этот образ сам по себе — «топос» религиозной риторики. Но на русской почве поэтическую значимость, характер поэтического символа он приобрел именно в поэзии Жуковского, что и учитывается Батюшковым. Ключевым он оказывается уже в «Путешественнике», где возникает и фразеологическое сочетание «риза странника»:
В ризе странника убогой, С детской в сердце простотой Я пошел путем-дорогой, Вера был вожатый мой.Еще один хорошо знакомый Батюшкову текст с религиозно-символическим осмыслением темы странничества, к тому же завершающийся (как и «К другу») мотивом ухода странника в лучший мир, «небесное отечество», — послание Жуковского «К Блудову»:
Увидите сердцами В незнаемой дали Отечество желанно, Приют обетованный Для странников земли.Наконец, самый образ нового света, озарившего путь странника в лучший мир («Ко гробу путь мой весь как солнцем озарен»), отсылает к совсем недавнему, опубликованному только в начале 1815 г. стихотворению «Теон и Эсхин»:
Спокойно смотрю я с земли рубежа На стороны лучшия жизни: Сей сладкой надеждою путь озарен, Как небо сияньем Авроры.Как раз около 1814 года (когда и был написан «Теон и Эсхин») в сознании Жуковского происходит резкий мировоззренческий перелом, ознаменовавший принципиально новое — гораздо более личное и гораздо менее традиционалистски-формальное — отношение к религии. «Теодицея» (и «антитеодицея») поэзии зрелого Жуковского во многом опирается на результаты кризиса и нового обретения веры в 1814 г.
По остроумному предположению А. С. Янушкевича, «Теон и Эсхин» был задуман как произведение, адресованное Батюшкову. Если исследователь прав, то Батюшков угадал эту адресованность, что подтверждается всем строем стихотворения «К другу». Но, признав часть провозглашенной Жуковским истины — об обетованной страдающему человеку «лучшей жизни», — он так и не смог на основании этой истины примириться со здешней жизнью и оправдать ее. Батюшков не пожелал восклицать вместе с Теоном: «Все небо нам дало, мой друг, с бытием: Все в жизни к великому средство». В известном смысле он так и остался «презирающим жизнь» Эсхином, а обретенная надежда оказалась лишь надеждой на скорое обретение жизни небесной. Поэтому за эмфатически-аффектированной концовкой «К другу» просвечивает не теодицея «Теона и Эсхина», а «манихейство» послания «Тургеневу»: «Нам счастья нет, зато и мы не вечны!»