Новые работы 2003—2006
Шрифт:
Осенью 1922 года Булгаков написал, что в 1910-е годы
«выдумка становилась поистине желанным гостем в беллетристике. Ведь положительно жутко делалось от необыкновенного умения русских литераторов наводить тоску. За что бы ни брались они, все в их руках превращалось в нудный серый частокол, за которым помещались спившиеся дьяконы и необычайно глупые и тоскливые мужики» (Юрий Слезкин (силуэт) // Сполохи (Берлин). 1922. № 12) [653] .
653
Цит. по: Булгаковский сборник. IV. Материалы по истории русской литературы ХХ века. Таллинн, 2001. С. 114. Подробный анализ статьи как «зеркала» собственной литературно-биографической ситуации Булгакова см.: Чудакова М. Жизнеописание Михаила Булгакова. 2-е изд., доп. М., 1988. С. 227–231 (далее – ЖМБ, с указанием страниц). Там же – анализ романа Ю. Слезкина «Столовая гора» как источника биографии Булгакова (с. 137–140, 225–226);
Это камешек в сторону и чеховского огорода – «Мужики», «В овраге» и проч. Вскоре Булгаков попытается предложить свою замену нудного частокола. Но «Дьяволиада»
с ее бытовой бюрократической фантасмагорией (еще не фантастикой в точном смысле), тесно сближенная с Гоголем (к концу рассказ все больше идет за фабулой «Записок сумасшедшего»), встанет особняком: традиционный для русской прозы «маленький человек», погибающий под теснящим его бытом [654] , больше никогда не будет героем его прозы.
654
См. об этом: Чудакова М. О. М. А. Булгаков – читатель // Книга: Исследования и материалы. XL. М., 1980. С. 184.
Вскоре блеск инструментария профессора Персикова [655] отодвинул во тьму «серый частокол». Здесь Булгаков впервые предложил выдумку – т. е. фантастику и гротеск. В тогдашний литературный момент они – востребованы.
В те годы фантастическое называли авантюрным, или приключенческим. О «приключенческо-авантюрной литературе» как реакции на «бытовизм» пишет, оценивая 1925 литературный год, один из известных критиков А. Лежнев – и упрекает «нашу» литературу этого рода в отставании от иностранной [656] .
655
В сочинениях этой внебиографической линии участвовал биографический импульс: «Избрал карьеру врача, поскольку меня привлекала всегда блестящая работа. Работа врача мне и представлялась блестящей. Меня очень привлек микроскоп, когда я посмотрел на него, мне он показался очень интересным» (ответы Булгакова на вопросы П. С. Попова во второй половине 20-х годов; цит. по нашей статье «Неосуществившийся вариант судьбы», где устанавливаются связи «фантастических» повестей и пьес с несостоявшейся карьерой врача: Булгаков М. Две повести, две пьесы. М., 1991. С. 283 и др.).
656
«Бытовизм уже порождает реакцию против себя. Эта реакция – приключенческо-авантюрная литература. <…> Она создана не сегодня. Но до вчерашнего дня она ютилась на задворках, она шла стороной, она была неравноправным членом литературной семьи. Теперь же она получила все права гражданства. Наша приключенческая литература еще очень отстала от иностранной. Русские иностранные романы и повести скучнее заграничных и сделаны грубее. Русский читатель читает охотнее Берроуза и Бенуа, чем И. Гончарова и А. Толстого. Но в самом том факте, что А. Толстой пишет приключенческие романы, сказалась огромная победа авантюрного романа, переставшего быть низкой, “бульварной” литературой. Вслед за Толстым пишут приключенческие романы и повести и другие “серьезные” писатели: Всев. Иванов (“Иприт” – совместно с В. Шкловским), Бор. Лавренев, не говоря уже о Мариэтте Шагинян с ее “Месс-Мендом”. Но почти все, что написано ими в этой области, довольно невысокого качества. “Гиперболоид инженера Гарина” еще не закончен, но и сейчас видно, что он не на уровне бытовых вещей Ал. Толстого» (Лежнев А. Русская литература в истекшем году: Некоторые выводы и итоги // Печать и революция. 1926. № 1. С. 123).
6 января 1925 года анонимный автор пишет в берлинской русской газете «Дни», что в Советской России
«все еще продолжает культивироваться авантюрный роман. <…> Молодой писатель Булгаков читал недавно авантюрную повесть “Роковые яйца”<…>».
Финал выглядел иначе, чем в печатной редакции, для которой, если верить слушателю авторского чтения в Москве и его берлинскому адресату, был автором смягчен:
«… Необозримые полчища гадов двинулись на Москву, осадили ее и сожрали. Заключительная картина – мертвая Москва и огромный змей, обвившийся вокруг колокольни Ивана Великого» [657] .
657
Скорей всего, это было чтение в кружке у П. Н. Зайцева (ЖМБ, 296).
Сочувствующая критика увидела в повести «Роковые яйца» смену российского колорита и духа – американским:
«… Едва ли сумеет какой-нибудь автор утопического, р-р-революционного романа зародить в своих читателях
«… За остроумными злободневными мелочами проглядывает кипучий, бешеный темп жизни <…> нельзя отрицать того бодрого впечатления чувства “новой Америки”, которое остается у читателя от вещи» («Рабочий журнал». 1925. № 3. С. 156).
А вера в то, что России уготовано стать именно новой Америкой, завладевала умами еще до Октября (Блок).
«Бодрое впечатление», исходящее главным образом от первых глав повести – до разворота катастрофы, уловлено было чутко. «Американизм» в те годы практически приравнен к «приключенческому» [658] . «Чувство новой Америки» у Булгакова – в темпе движения на улицах Москвы (передающем, кажется, представление русского писателя о Нью-Йорке), в фигуре главного персонажа, полного интеллектуальной энергии. В повести различимо мужественное и бодрое «американское» (в российском представлении) отношение к року.
658
Ср. у Г. Адамовича: «Из молодых русских писателей нет, вероятно, ни одного, который бы в свое время американского рассказца не сочинил. Это считалось верхом, пределом занимательности. <…> Вскоре выяснилось, что все “приключенческие” произведения похожи одно на другое и довольно монотонны. Надо, впрочем, выделить малозамеченную повесть Булгакова “Роковые яйца”, вещь остроумную и местами блестящую» и далее – об общей «неудаче американизма и утопий» (Современные записки. 1927. Кн. 30. С. 560–561).
Но главное, «Роковые яйца» и «Собачье сердце» показали, что автор не может – в силу свойств личности и сложившихся особенностей письма – обращаться к современности, демонстрируя внутри текста беззащитность близких ему героев, слабость их перед давящей силой нового быта, от ГПУ и цензуры до необходимости существовать в одной коммунальной квартире с пьяницами и хулиганами, называющими себя трудящимися. Его поэтика диктовала, что автор так или иначе, но должен быть победительным. В московских очерках-хрониках это достигалось уверенным повествовательным тоном автора-героя (черта традиционного досоветского фельетона; АБ, 36–37). В сочинениях, повествовательно отделенных от автора, управа на враждебную непреоборимую силу должна была отыскаться здесь же, в поле художественного текста. Советской реальности это противоречило. Но заменить действительную беззащитность перед агрессивным «трудовым элементом» (так называет себя Шариков в «Собачьем сердце») – победительностью можно было, лишь пользуясь средствами фантастики, гротеска, сатиры. Булгаков и делает это (см. ранее о вариантах Врача в его повестях).
Статьи, подобные лежневской, заманивали на приключенческий роман, способный посоперничать с романами Бенуа и Берроуза. И раньше того – с соотечественниками. В 1923–24 годах Булгаков смотрел еще на А. Толстого снизу вверх. После «Белой гвардии» (писавшейся под знаком Льва Толстого, но и с явной оглядкой на его однофамильца), пусть и недопечатанной, огромного успеха пьесы «Дни Турбиных», после обнаружившейся халтурности «трудового графа» (так назвал Булгаков А. Толстого в одном из писем 1923 года) он вполне готов был с ним потягаться. К тому же в 1928 году начался крах булгаковской драматургической карьеры.
Мы обращали в свое время внимание на рассказ героя «Записок покойника» о том, как после завершения первого романа он отправляется в книжные магазины, чтобы узнать, «о чем они пишут, как они пишут, в чем волшебный секрет этого ремесла» (курсив наш). Подразумевалось неудобосказуемое в советской печати – как они пишут так, что их печатают? Добросовестно пытаясь «приноровиться к литературной современности» (так эвфемистически выражали мы то, что по-прежнему, и тридцать пять лет спустя после смерти писателя, продолжало оставаться неудобосказуемым) и для этого читая современников, герой признавался, что «перестал или еще не умел понимать серьезные вещи». Это было кризисное ощущение невозможности подойти ко второму роману как «серьезному» – т. е. не гротескному и не сатирическому – повествованию о современности (АБ, 56–57).
Тогда Булгаков наконец обращается к большому жанру о современности – в раме не более не менее как романа о Боге и о Дьяволе. Именно так озаглавлены необходимые для этого сочинения сведения на последних страницах тетради с уничтоженной самим автором в 1930 году и реконструированной нами в середине 1970-х первой редакцией романа. Реконструкция 15 глав [659] помогла установить, что в нем уже действовали Берлиоз, Иван и Воланд, но ни Мастера, ни Маргариты на этом этапе в замысле не было. Будущее место Мастера (как удалось установить по композиционным особенностям разных редакций) занимал введенный нами в творческую историю романа эрудит с уменьшительным именем Феся [660] .
659
См. АБ, 63–80, а также в нашей работе «Опыт реконструкции текста М. А. Булгакова» (Памятники культуры: Новые открытия. 1977. М., 1977. С. 93–106).
660
Прототипом Феси послужил скорей всего филолог Б. И. Ярхо (в приятельском кругу, в который с середины 20-х годов вошел и Булгаков, – «Бобочка»), среди прочего – специалист по демонологии и средневековому жанру видений; в них – в его описании – можно увидеть связь с романом, который пишет заменивший Фесю Мастер (Опыт реконструкции… С. 101–102).